Лолиты
Шрифт:
— Давайте попробуем, — ответил он осторожно.
Я специально дал ему легкое упражнение, на личные формы глагола to be.
— «My mother… is a shop-assistant», — прочел он и вопросительно посмотрел на меня.
Я слегка улыбнулся и погладил пушистым кончиком его крупную, большую, чем у меня, руку. Он тоже слега улыбнулся. Это было общение на животном уровне, а потому очень близкое ему. Так повторилось еще несколько раз. Потом он прочел:
— «They… were not in Moscow now».
Кисть его руки была худощава, и я уколол его в предплечье, где кости его были уже защищены мускулистой плотью. Я не хотел отпугивать его неприятным ощущением. Я хотел, чтобы даже наказание его по-своему развлекало.
— А что не
— А ты прочти задание повнимательнее, — сказал я.
— «Вставьте глагол to be в Present Indefinite», — прочел он с недоумением. — И что? Я и вставил глагол to be.
— В Present Indefinite? — спросил я.
— Ну да, — ответил он невинно.
— А если подумать? — спросил я, обжигая взглядом его нежное и сильное тело, такое юное и такое обнаженное.
— А! — воскликнул он радостно-виновато. — Тогда are.
— Ну прочти предложение целиком.
— «They are not in Moscow now», — прочел он.
— Отлично! — похвалил я. — Догадался сам, хоть и по наводке. За это я могу погладить тебя в другом месте. Хочешь? Тебе нравится эта штучка?
— Да, — ответил он, снова немного смутившись. — Давайте.
Чувствительный к щекотке, он был восприимчив и к приятным ощущениям. В этом смысле мне крупно с ним повезло.
И голубой пушок карандаша сплелся с золотистым пушком его живота. Я залез ему прямо в глазочек, который смотрел на меня с куда большим смыслом, чем его глаза. Я пошевелил в его эротичной ямочке кончиком карандаша — по лицу его пробежала улыбка, ему стало немного щекотно, но потом хорошо. Он улыбнулся умиротворенно. Я вытащил карандаш из его прочного кратера.
— «Where was she?» — прочел он дальше, расслабившись.
Я ловко повернул карандаш в руке и, хищно глядя в его покорно-чувственные светло-карие глаза, стремительно вонзил его в смуглое овальное углубление на его стройном теле. Он чуть вскрикнул — но даже не думал возражать. Ему нравилось — нравилось быть моим обнаженным рабом.
Прочувствованно глядя мне в глаза, вы, господа присяжные, спросите с патетически горьким упреком:
— За что вы их так презираете?
— Я? — не совсем пойму я. — Я их люблю. Я же говорю так про каждого и каждую из них.
— Но любовь ваша свысока! — морализаторски завопите вы.
— Свысока? — задумаюсь я. — Это смотря с какой стороны посмотреть. Я восхищаюсь их красотой и, у многих, эмоциональностью. Я допускаю, что здесь они, возможно, меня превосходят. Здесь я, наоборот, смотрю на них снизу вверх. Но в плане эрудиции, глубины мысли и ощущений, наверно, все-таки я их круче. Я смотрю на них сбалансированно, а не свысока. Я мечтаю улучшить свою породу. Я хочу дать им то, чего нет у них, но в избытке есть у меня, и взять у них то, чего не хватает мне, но в избытке есть у них. Своим «извращением», чрезмерностью его я стремлюсь, как ни парадоксально это прозвучит, к умеренности, к золотой середине, к гармонии.
— Но вы же почти ни за кем из них не признаете души! — не уйметесь вы. — Разве это не снобизм? Вы же только себя человеком считаете!
— А кто сказал, что человек лучше красивого и страстного, вечно голого зверька? Я, может, и сам хотел бы им быть… К тому же я действительно не вижу в них того, что считаю человеческой душой. А если вижу, то говорю. Это не снобизм, а констатация, пусть и субъективная.
— Но почему вас так привлекают именно бездушные красавицы и красавцы? — спросите вы уже несколько спокойнее.
— Наверно, переполнения боюсь, — засмеюсь я. — Две гипертрофированных души — это слишком много. Мне хочется равновесия. Представьте себе океан, лижущий пустыню. Океан будет давать ей прохладу и влагу, она ему — жар и сухость. Как может пустыня
давать океану влагу? Или океан ей — сухость? Каждый дает то, что у него есть, и берет то, чего нет. Вот и всё.— А, хер с вами, — махнете вы рукой. — Хотя я не понимаю, почему одна интересная душа не может общаться с другой. Разве они не могут друг друга обогатить?
— Да, по-дружески — да! — воскликну я. — Но когда я хочу, речь идет в конечном счете о размножении, даже если оно невозможно. О продолжении меня. О том, каким я хочу видеть себя другого, себя следующего — своих детей. А я не хочу, чтобы их детство и юность были полны каких-то жутких внутренних терзаний. Я не хочу, чтобы они были в изоляции в этом мире. Я не хочу, чтобы они были одиноки. Я не хочу, чтобы их никто не понимал. Я не хочу, чтобы они так часто и страшно думали в юности о самоубийстве, как думал о нем я. Да, я действительно хочу, чтобы у них было меньше души и тяжести и больше тела и легкости.
— А думаете, дело именно в самом наличии души? — вы задумчиво потрете рукой подбородок. — Может быть, дело все-таки в ее содержании? Грубо говоря, к страданиям приводит не сама душа, а ее болезненность? Может, не тело вам нужно, а тоже душа, но более здоровая?
Эта мысль станет для меня неожиданной. Она даже немного поразит меня.
— Звучит логично, — соглашусь я. — Но мой член этому не верит. Если бы всё общество или хотя бы большая его часть была глубоко духовной — в широком, разумеется, а не в узко религиозном смысле, — то да, это было бы справедливо. Но мир, по ряду причин, в целом совсем другой. Мой член просто не верит, что можно иметь большую душу, интересоваться качественной культурой и при этом не быть в той или иной мере одиноким, хотя бы в детстве и юности. Может, и можно, но он этому не верит. Хотите с ним поспорить?
18
На другом занятии он, полуголый, подавал мне сок. Я снова почувствовал себя зажравшимся древнеримским патрицием, которого обслуживает преданный ему раб. В это время я раскрыл свой блокнот, где писал план занятия, и стал там что-то читать или отмечать. Он, полный естественного мальчишеского любопытства, склонился надо мной, чтобы посмотреть мои записи. Случайно он коснулся своими органами моего левого локтя. Я внутренне вздрогнул и поразился — тому, что он остался на месте. Когда речь не идет о влюбленных, друзьях или родственниках, то любое незапланированное, я бы даже сказал: несанкционированное прикосновение, а уж тем более — к половым органам, вызывает неловкость, а порой и немалую. Отстраняются немедленно. Он же стоял так, будто ничего не происходило. Может, он не чувствовал? Но как такое могло быть, если даже я своим локтем прекрасно всё ощутил, а половые органы уж куда чувствительней локтя? Заметил, но не придал этому значения, не посчитал это неправильным, странным? Но почему? Неужели он специально это сделал? Неужели он хотел ко мне прикоснуться, потереться об меня если не голым телом, то хотя бы самой чувствительной его частью, пусть и одетой? Может, он хочет того же, что и я, только стесняется об этом сказать?
Я подумал, что было бы неплохо взять и толкнуть его сейчас локтем прямо в пах. Не ударить, нет, это было бы слишком грубо. Все-таки садизм должен быть с человеческим лицом. Просто толкнуть. Мягко, но чувствительно. Во-первых, я насладился бы тем, как открытое тело его немного склонилось бы, как у него бы перехватило дыхание. Да, я почувствовал бы себя счастливым от того, что сделал это я. А во-вторых, — может быть, это еще более важно, — я проверил бы его реакцию на это. Я, может, и не понял бы всех тонкостей его ощущения, но я бы вполне мог понять, скорее понравилось ему это или скорее нет. В первом случае я бы знал, что действовать можно и нужно смелее, быстрее, решительнее. Во втором случае я бы понял, что, может быть, нужно остановиться, а то и вообще всё это прекратить.