Ломоносов: поступь Титана
Шрифт:
Среди тех, кто ярился против «дойче швайн», был и он, Михайла Ломоносов. В бессилии отступая, он метал в чужеземцев громы и молнии. А крючкотворцам немецким, сим новым рыцарям клеветы и навета, только это и надо. Выводя его, Ломоносова, из себя, они обвиняли его в оскорблении профессорского синклита и при этом составляли соответствующие протоколы. Когда число подметных — по сути — бумаг достигло требуемого количества, академики-немцы лишили его, русского адъюнкта, права присутствовать на заседаниях Академического собрания. Причем вплоть до решения Сенатской следственной комиссии, в которую они, приспешники Шумахера, подали встречную жалобу. Вот как все повернули тати!
И теперь после всего этого — после изгнания из Академического собрания, после двухмесячного неведения о своей дальнейшей судьбе, после полного безденежья и голодухи, отощавший, уязвленный, хвативший от тоски спиритуса вини, что понятно и без знания латыни, — он, адъюнкт Михайла Ломоносов, врывается на крыльях ярости в Академию и, перескакивая
Ой, Михайлушка, не надо бы тебе туда! Ничего хорошего там тебя не ждет! Им, немчинам, ведь токмо того и надобно, чтобы вконец тебя окоротить, а потом и доконать! Одумайся!
Тут Михайла замешкался, будто услышал остерегающий голос матушки, да где там. Он ведь русский. А какой русский остановится на полпути, если уже кинулся в драку? Сейчас ему, Михайле, нет преграды. Разве токмо пуля остановит его или штык, наскрозь пронзающий сердце.
Стремительно одолевая мраморные пролеты, Ломоносов взлетает на второй этаж. В центре ротонда — просторный циркумполярный зал. За круглым столом сидят трое — профессор Вингсгейм, конференц-секретарь Академии, и два канцеляриста. Вингсгейм что-то диктует, тяжело ворочая массивной челюстью. Зубы редкие, клыки не помещаются во рту, языку тесно, не говорит — блеет. Мелко завитой парик дополняет впечатление: ни дать ни взять баран. А двое по бокам — овечки. Лупают преданными глазенками, ловя каждое блеяние верховода.
Взгляд Михайлы мимоходно пробегает по стопкам казенных бумаг. Где-то здесь лежит тот протокол, которым иноземная профессура запретила ему, русскому ученому, посещать заседания Российской Академии. Не та ли это, скрепленная красным сургучом бумага, что пестрит готическими подписями? До чего велико желание нанизать сей гроспапир на клинок, а потом подсунуть под нос герру Вингсгейму и предложить ему отправиться до ветру, то бишь ватер-клозета, а то еще дальше — до фатерлянда. Хорошо, что оставил шпагу дома, остерегаясь вспышки ярости! А то, чего доброго, не просто наломал бы дров — рубанул бы по столу, инкрустированному красным да эбеновым деревом, или раскроил двери, как это было поздней осенью у соседа Штурма.
Впрочем, те двери, что ведут в Географический департамент, крушить не надо— они отворены. Стало быть, путь свободен. Не снимая треуголки и не здороваясь с оцепеневшим конференц-секрета-рем, который жмется к столу, готовый, ежели что, и унырнуть под него, Ломоносов устремляется мимо. Однако, не доходя до Географического департамента, на ходу задирает полы кафтана и, живо согнувшись, выставляет перед Вингсгеймом соответствующую часть своего тела, что и по-русски, и по-немецки пояснения не требует. Однако кто может поручиться, что герр секретарь карашо понимайт сей жест? Чего доброго, понадобится переводчик — потянут Гришутку Козицкого. А тот юный, застенчивый, не сумеет доходчиво растолковать. Лучше уж самому выполнить роль толмача. И Ломоносов, не поворачивая головы, добавляет к своему жесту пару крепких русских выражений. Постной физиономии Вингсгейма Михайла не видит, но по гробовому молчанию догадывается, что тот ловит ртом воздух, щеря желтые клыки.
— Ужо я те их поправлю! — сулит Михайла и явственно слышит, как позади щелкает секретарева челюсть.
Что дале? Дале Географический департамент, в просторной аудитории которого сидят русские студенты. А кто это там возвышается на кафедре, надменно изрекая прописные истины? Ба! Да это же адъюнкт Трускот, серая мышь в напудренном французском волосе. У Трускота то же звание, что и у него, Ломоносова, но какой он к лешему адъюнкт, коли латыни не ведает!
Впрочем, сейчас Михайлу занимает не это. У него, природного русака, уж который месяц бескормица, едва концы с концами сводит, платье не на что справить, все рукава пообтерхались. А сей немчуренок, что ни день, меняет обновки: то щеголяет в аглицком жюстокоре [4] , то в италийских башмаках, то во французском камзоле… А нынче как вырядился! Нынче на Трускоте бархатный кафтан, батистовая веста [5] , парик a la pigeon [6] , выписанный явно из Парижа. Откуда, спрашивается, у него деньги? Да всё оттуда — из академической казны. А казна та целиком в руках Шумахера. «Сапожник», как зовут его за глаза русские, придавая нарицательный смысл фамилии советника академической канцелярии, «кроит обутку» по двойной колодке: прежде — иноземцам, а что останется — русакам.
4
Широкий кафтан.
5
Жилет.
6
Как голубь (фр.)
— Ах вы, плуты! Ах вы, пиявицы! Доколе же вы будете пить кровушку русского человека! Доколе же вы, захребетники, будете попирать нашу волю!
Голос Ломоносова гремит на всю Академию. Не голос — глас. Стекла от него дрожат. А вырываясь наружу, глас Громоносова, не иначе, вспучивает гладь
Невы.— Вот, — тычет Михайла в окно, — Нева свободна и вольна. А русло росской науки доселе запружено торосами.
Вывод один: льдины невские не растаяли, не ушли в унос, а выперлись на брег да обложили все здание Академии, обратив ее в ледяной дом, кой, говорят, строили при Анне Иоанновне. На дворе весна. На троне Петрова дщерь. А потепления в науке нет и поныне. Никак не тают тевтонски хладны глыбы!
Гневен Михайла. Жмутся от страха его противники, прихвостни и приспешники Шумахера. Зато влюбленно и радостно взирают на него соотечественники-штуденты. Несколько пар глаз — его однокашники по Славяно-греко-латинской академии. Это они дразнили его, дергая за полы, когда великовозрастным детиной явился он на учение. Тринадцать лет минуло с тех пор. Они уже не отроки — мужи, надежа и опора росской науки. Их бы нынче поддержать, ободрить. Они сторицей все отдадут, показав усердие и рачение на благо Отечества. А их обирают, впроголодь держат. Да то еще полбеды. Беда в другом — нету духовного и научного кормления. Чем может попотчевать этих студиозусов тот же Трускот, коли ему неведомы сочинения Геродота и Птоломея?.. А Вингсгейм? Званием профессор, а составил астрономический календарь и все созвездия переврал. Куда, спрашивается, глядел? В небо? Тогда о чем мыслил? Взирал на созвездие Тельца, а все помыслы были о золотом тельце? Не с того ли собственный выезд завел — пару гнедых в золоченой карете? Не с того ли бархатную шубу с золотыми кистями справил?
— Ужо вам, тати! — кидает напоследок Михайла и, сверкая очами, ровно молодой Петр, уносится прочь. Он еще вернется в Академию. Он еще им покажет, этим заморским плутням! Они еще узнают, что такое росский норов и неукротимость! Еще изведают его блистательный ум и поморскую упрямку!
10
Полукружье оконца забрано железами. Сквозь него на каменный пол падают отраженные солнечные пятна. Здесь до того жарко, что, кажется, плавится рассудок. Ускользает даже простейшая мысль. Невозможно, к примеру, понять, на что похожи эти зыбкие солнечные ляпаки.
Михайла, обнаженный по пояс, сидит на табурете спиной к столу, руки его раскинуты по столешнице. На нем короткие порты да башмаки на босу ногу. Он угрюмо глядит в оконце, из которого зримо пышет зноем. Два железных шкворня разделяют полукружье на три части, и кажется, то не жар, а три склизкие змеи ползут в каземат. Ползут, обвивают тугими кольцами все его существо, покрывая зловонной слизью тело. Ни в каком углу нет от этих тварей спасу — ни на койке, прикованной цепями к стене, ни на ворохе соломы, брошенной в угол. Нигде.
Глаза Михайлы застит испарина. Она до того обильна да солона, что все вокруг теряет очертания. Даже черные зубья оконца. Зрительная хмарь мешается с мороком рассудка, и вот уже блазнится, что это вовсе не оконце, забранное в железы, а воротца какой-то дальней заставы. Какая застава зыбится перед истомленным взором? A-а! Да это воротца за Даниловом-городком. Вот куда, рыская в поисках не то схорона, не то выхода, кидается память.
Было это в обозе, с коим он, Михайла, наладился в Москву. Три недели топали-ехали поморцы до Белокаменной. И всю-то дорогу его, сиротею, не отпускала смута. Тревожило грядущее, обдавая сердце то жаром, то студенцом: как-то оно там? Что его ждет? Но того более, кажется, бередило оставленное. Да как! Толь зримо и толь яро — никакого спасу не было. То сиверик охлестывал тугой удавкой, аж дыхало спирало. То поземка визжала и рвала овчинные полы, ровно бешеная сука. И до того он дооглядывался да доуворачивался, топая следом за дровнями, что где-то перед Вологдой ухнул под угор. Добро, дедко Пафнутий, на чьих дровнях порой мостился, заметил пропажу, а то бы не миновать беды. «Ты чека, паря, ворон считашь? — подсобляя вызняться из глыбкого сугроба, корил он. — Наладился вперед, дак кормилом-то не рыскай. Прямо гляди». Вот тут-то Михайла и поведал о своей кручине: хотя и далече обоз утянулся от отчины, а всё смутно, всё мерещится, что ведьма-мачеха догоном грозит. Дело-то, признаться, было не в мачехе. Сама прежняя жизнь стала в тягость, потому как не давала воли его пытливости и зреющему уму. Но Пафнутию-то он в том не открылся, смекнув, что старик может и не понять. А причину своей смуты обратил на мачеху. «Эвон как! — отеплев сердцем, отозвался Пафнутий. — Ну, ништо, паря! Мы ее отвадим, эту уросину. Вот Офанасий Ломонос придет — и отвадим ужо! Помяни мое слово». 18 января, как и заведено по стародавним памятям, ударил мороз, да такой ядреный, да такой хваткий, что на Даниловском подворье бревна за-потрескивали. «Пришел Афоня — нос береги ноне», — пыхали мужики-обозники, запрягая лошадей. «На Офанасия Ломоноса не задирай носа», — отзывалась дворня. А старый Пафнутий, дальний — по матушке-покоенке — матигорский сродник, выйдя на крыльцо, ударил рукавицей об рукавицу, крякнул и сквозь куделю бороды пыханул: «О! В самый раз! Вот такой мороз и нать, штоб нечисту силу батогами гнать». Когда рыбный обоз потянулся из Данилова, дедко Пафнутий, пропустив всехсопутников, выехал с подворья последним. Возле градской заставы он остановил своего Чалого и велел Михайле затворить ворота. А уж после приступил вершить то, что посулил. Долго дедко-ведун топтался возле наборных ворот, долго ширкал рукавицами подоскам да что-то бормотал-покрикивал, конца-края этому не было.