Лорд и егерь
Шрифт:
Как будто перепутанная в этом маскараде волшебная трость — жезл председателя церемоний — перешла в руки Сильвы, как будто она вобрала в себя весь напор мигулинских слов и трансформировала его в некое телесное электричество, внутренний жар. Ее крепкое, хорошо скроенное, как у жокея, тело и мальчишеское лицо делали ее моложе Феликса и Виктора, ее однолеток. Она сидела на кухонном диванчике по-турецки, скрестив ноги, с ребячливо полуоткрытым — от жары, по-собачьи — ртом и влажной прядью челки. Феликс не мог не заметить этой метаморфозы; от грустной, загнанной лошади к фыркающей, готовой загарцевать, норовистой кобылке, — но перемены этой он не осознавал. Он просто-напросто не мог оторвать от нее глаз. Сильва отвела взгляд, облизнула губы, поежилась и стала машинально, заполняя внутреннюю паузу, шарить по столу в поисках спичек. Феликс хлопнул себя по карману, доставая только что приобретенный в продмаге коробок; он был горд своей расторопностью. Сильва еще раз вспомнила про услужливость, снова поправила себя, осознав эту услужливость как мимикрию, обожание чужой природы и стремление слиться с этой чуждостью; и снова мысль опробовать эту иную близость, новую чуждость посетила ее ленивое воображение. Она перехватила брошенный, как будто наискосок, взгляд Мигулина и отвернулась от собственного облачка сигаретного дыма.
Что-то
Свет вечернего зноя отражался оконными стеклами и, падая на радужную оболочку глаза, отражался, как от зеркала, стреляя обратно. Мигулин посмотрел на Феликса, но как будто не видел его: глаза собеседника были для него лишь зеркалом, поставленным перед самим собой. Зрачки Мигулина потускнели, замаячили, как в бинокле, дальнозоркими неглядящими линзочками. Мы не замечаем того, что больше всего бросается в глаза. В глаза не видим. Он стал откланиваться: за окном урчало заранее вызванное такси.
Трудно сказать, почему с уходом Мигулина видимый конец праздника стал в то мгновение ощущаться как начало некой другой жизни, как некое освобождение — от наставнического, учительствующего присутствия Мигулина? Или стало ясно, что Виктор уже не появится и они одни, вдвоем в этом многонаселенном белом крупноблочном корабле, плывут сквозь холерную московскую знойную ночь без руля и без ветрил? Куда ж нам плыть? Было ли это прекрасным в своей окончательности ощущением полной непринадлежности к миру за окном? Свобода как безответственность, безответственность от неприкаянности, не в этом ли был пафос того пира во время холеры?
У обоих, во всяком случае, было на уме одно и то же: оба с вожделением взглянули на заповедный картонный ящик с интригующими иностранными наклейками и английскими надписями. Из-за этих надписей, почтовых марок, наклеек и перечеркнутых адресов коробка гляделась как произведение поп-арта. Этот музейный экспонат охраняла Каштанка. Посылка вначале пришла на адрес Виктора в Бескудниково, но отец явно отказался принимать дары иностранных волхвов и переадресовал коробку на адрес Феликса — но не сразу: посылка была, судя по штемпелям, отправлена из Англии под Новый год и все эти месяцы провалялась неизвестно где — то ли в коридоре отцовской квартиры, то ли в «Черном кабинете» Главпочтамта. Сильва сказала, что поскольку последний указанный на коробке адрес — феликсовский, он имеет право вскрыть посылку когда ему заблагорассудится, и почему бы не сейчас, когда выпивка кончилась, а там, м. б., бутылка шотландского виски? Если бы Виктор узнал, что они на его день рождения остались без выпивки, он первым бы потребовал вскрыть эту коробку, кому бы она ни принадлежала. Однако Каштанка была, очевидно, другого мнения, потому что довольно агрессивно начинала рычать, как только кто-нибудь приближался к коробке. «Откуда ей известно, что посылка — на имя ее хозяина? Она что у него, грамоте обучалась?» — сказала Сильва и предложила бросить монетку: вскрывать или не вскрывать. Каштанка стала радостно бить хвостом по полу: то ли одобряя это решение, то ли испытывая чувство вины за проявленную мгновение назад агрессивность. Все трое попытались поймать взлетевшую в воздух монету, Каштанка прыгала вокруг, радостно повизгивая, их руки коснулись, и ладонь вошла в ладонь, прикрыв и орла и решку.
«Сыр. Неужели стух?» — обескураженно пробормотал Феликс, вскрывая жестяную «обойму» с сырной головкой, с янтарной желтизной и старческими, венозными и аристократическими, голубыми прожилками. «Дурачок», — сказала Сильва, нюхнув резкого дурманящего аромата: «Это не гниль. Это настоящий рокфор». Согласно этикетке сыр оказался не рокфором, а истинным английским стилтоном — обязательным в конце праздничного обеда в Рождество. Да и вся посылка, как выяснялось из вложенной в коробку праздничной открытки, была новогодне-рождественским подарком — несколько, правда, запоздавшим — Виктору от лондонской организации Amnesty International. Международной Амнистии. И еще говорилось, что некий лорд Эдвард собирается посетить Виктора зимой (и дальше чернила расплылись, как будто специально замазанные почтовой цензурой). Лорд, судя по всему, так и не объявился, возможно, перепутал адрес или же решил отложить поездку на год. Но лорды в те годы мало интересовали москвичей. Гораздо интереснее, что к английскому стилтону полагался португальский порт, портвейн. Бутылка черного стекла была на радость литровой. Возбужденные, они подхватили коробку и перенесли ее, как награбленное добро, из загаженной кухни и комнату Феликса. Движимые не столько голодом, сколько любопытством, они пытались выковыривать сыр пальцем, но он оказался слишком мягким и липким. Сильва принесла из кухни ложку, и они стали выедать сыр, кормя друг друга из одной ложки и заливая его жгучим портвейном.
«Не знаю, как насчет сыра, но джинсы за лето не могли протухнуть», — сказала Сильва, продолжая копаться и содержимом коробки. Она стала примерять мятые джинсы, сбросив с себя юбку — совершенно бесцеремонно, не обращая внимания на скользнувший по ее телу взгляд Феликса. Сквозь белые полупрозрачные трусики как будто пробивалась курчавость лобка. Джинсы еле налезли, но не застегивались на обнажившемся животе. Разгульным жестом, отхлебнув из бутылки портвейну, Сильва пошарила наугад в коробке и вытащила пакет с чем-то гремящим и грохочущим внутри, тряхнула его как погремушку, дно пакета прорвалось и по полу,
по всей комнате раскатились орехи. Они уже давно не видели китайского арахиса, да и грецкий орех был редкостью; но тут, как в пещере Аладдина, по полу рассыпались драгоценными камнями и лоснящийся кожурой фундук, и лопающиеся от напряжения фисташки, и пористые дольки миндаля, и — уже совсем невиданные в Москве — геометрические ромбы бразильского ореха, и, как будто ваксой начищенные, туфельки южноамериканского пекана. Сильва с Феликсом, весьма нетрезвые, уселись на пол среди этого богатства, перебирая, пересыпая орехи из ладони в ладонь, разглядывая на свет, пробуя на зуб, как золотую монету. Вместо молотка они передавали друг другу старую бронзовую чернильницу в виде бюста Пушкина (отклоняющаяся вдохновенно голова служила крышкой). Они выбирали с тщательной очередностью, без повторов: грецкий, бразильский, пекан, миндаль, фундук — без пропусков. Трудней всего раскалывался бразильский орех, из-за своих ромбических ребер, и, как ни странно, фундук — вылетал, выскользнув под ударом, как пуля. Занятие было рискованным и опасным: можно было размозжить палец. Перед каждым ударом оба сдерживали дыхание, переглядывались друг с другом как заговорщики, и каждый расколотый орех воспринимался как общая победа.Одно ядрышко выстрелило прямо в обнаженный живот Сильвы. Она вздрогнула, выпрямилась, и Феликс видел, как напряглась ее грудь под блузкой. Она пошарила пальцами под расстегнутыми джинсами и выудила оттуда — из-под трусиков? — застрявшее ядрышко ореха. Поднесла орех к губам Феликса и подтолкнула его вовнутрь. Феликс стал медленно прожевывать солоноватый орех, боясь шелохнуться. Он видел, как Сильва проглотила слюну. Она смотрела на него, не мигая. На ее губах постепенно появлялась улыбка — улыбка обреченной покорности, настороженного выжидания и одновременно хищной готовности. Неожиданно и улыбка ушла с губ, осталось лишь их дрожание, как будто они забыли свое прежнее место и не нашли нового. Одним движением она обхватила его шею и, обнажив грудь, прижала его губы к ореховому ядрышку соска. Ее губы были у его уха, как будто нашептывая ему страшный секрет, скрытый в ее учащенном дыхании, и чем сильнее он вжимался в ее сосок, тем ближе, казалось, была разгадка; но когда ее вздох перешел в стон, он забыл, что за секрет он пытался разгадать и был ли вообще секрет, требующий разгадки, а если и есть разгадка, то она — не в угадывании секрета.
Происходил сдвиг: вещи стали двоиться и поплыли, как в обмороке, сквозь холерную ночь, в другую географию, на восток от рассудка. Их склоненные головы задвинулись прямо под стол, и ему уже казалось, что они в темном персидском шатре — может быть, потому, что старый персидский ковер своей жесткой шерсткой обжигал кожу? Он вскрикнул, когда в бедро с хрустом впилась скорлупа расколотого ореха. Такое уже было в детстве, в простудном бреду: он знал, что катится со страшной скоростью с горы на санках, хотя голова его продолжала метаться на гигантской материнской подушке, а пальцы впивались в жаркое ватное одеяло. Он осторожно приоткрыл глаза, но боялся вглядываться в нее в полутьме, потому что с каждым мгновеньем, с каждым повторяющимся движением бедер, рук и губ она становится другой, неузнаваемой, непонятной и потому — пугающей. Она занималась своим делом; закусив губу, как удила, она сосредоточенно пыталась угадать ритм скачки. Не узнавал он ни ее голоса, ни своего, и их вздохи, и стоны, и вскрики звучали как будто со стороны, не как чужие, но искаженные дистанцией отчуждения. Он просто-напросто никогда не слышал от нее таких родимых звуков, выводимых с диким совершенством. Я люблю тебя. Я тебя. Люблю тебя. Люблю. Люблю. Блю. Блю. Лю. Ю. You. You. You. Собака за дверью стала скрестись, колотиться, скулить. Но ни он, ни она не слышали этого скуления отверженного существа. Они становились безжалостными, как все одержимые. Она оседлала его, приподымая его вместе с собой, за собой, и он сам стал отделяться от самого себя, присоединяясь к своей наезднице, превращавшейся с каждым ударом копыт в коня, а он в наездника. Ее хвост бил ему в лицо, ее грива обжигала его бедро. Все тело ниже пояса вдруг стало исчезать — не исчезать, а сливаться с ее телом, и, превратившись в монстра о двух спинах, он вновь узнал ее, ее нос, ее губы, ее глаза, ее живот, ее грудь, ее — ее, как часть самого себя, через нее к самому себе возвращаясь. Он слушал сквозь нее звук собственного сердца. И ему стало страшно, что он может ее потерять. И стук сердца перешел в стук в висках. В висках стучало. Стучало. Как в запертую дверь. И скребло по сердцу. Как ключ в замке. Кто-то никак не мог открыть входную дверь.
Скачка неожиданно прекратилась. Наездники спешились. Точнее, выскочили из седла. Сильва рванулась с пола, в спешке хватаясь то за вывернутую наизнанку юбку, то за джинсы, в которые она никак не могла влезть. Феликс, напялив брюки и кое-как застегнув дрожащими пальцами пуговицы рубахи, отодвинул Сильву в глубь комнаты, вздохнул поглубже для смелости и шагнул в коридор. По коридору с лаем носилась Каштанка, прыжками приветствуя своего хозяина. Сильва, прижавшись ухом к двери, вслушивалась в бубнящие голоса за стеной в коридоре, «…и без паспорта билета не купишь. Холера. Пришлось добираться на попутках. А Сильва где?» — «Уехала к себе в Черемушки. Сказала: ей завтра вставать». Они прошли на кухню. Через мгновенье Феликс появился в комнате, приложил заговорщицки палец к губам, взял бутылку портвейна и опять удалился. Сильва глядела на него не мигая из темноты. Ее трясло. Трудно сказать, сколько она просидела в оцепенелом состоянии, прижимаясь ухом к стене, отделявшей ее от кухни, пытаясь угадать, о чем говорят Феликс и Виктор. О ней? Она уже готова была подняться и шагнуть в освещенную кухню, когда кто-то снова — но отнюдь не робко на этот раз — забарабанил во входную дверь. Этот грохот отбросил ее обратно в угол, на кушетку. Надрывным, хриплым, охранительским лаем заголосила Каштанка. Снова звяканье дверной цепочки, бубнящие голоса, топанье ног по коридору.
«Два товарища в штатском, сосед-понятой и участковый. Проверяют у Виктора документы. Нарушение паспортного режима», — шепча скороговоркой сообщил Феликс, протиснувшись в приоткрытую дверь. Сильва рванулась в коридор, но Феликс, схватив ее за локоть, затащил обратно. «Как будто у него без тебя мало забот. Тебя здесь нет. Ты в Черемушках. Сиди и не чирикай». Страх ходил за стеной милицейским сапогом, шепотком понятого, глухой и отрывистой речью гэбешника. Они перешли в комнату Виктора. Стук книг, падающих на пол. Скрип передвигающейся мебели. Шорох бумаг. Окрик. Возражающие нотки и снова тишина. Печать с припиской в паспорте («без права проживания в г. Москве») — волчий билет («но не волк я по крови своей») — лишь повод для сближения; обыск, допрос, арест, повторная судимость. Но она уже не соберет его вещи, не обнимет его перед этапом. Страх гулял за стеной. Тот же страх, что заставил достоевского героя шагнуть дальше по темной улице, зная, что девушка за спиной сейчас бросится с моста. Страх соучастия. В этот момент в комнату заглянул гэбешник.