Лорд и егерь
Шрифт:
Дослушать эту восхитительную белиберду Феликсу не дали: из-за двери ванной комнаты вылезла рука и затащила его в святая святых диссидентских разговоров в каждой московской квартире. Все самое секретное излагалось в ванной. На этот раз там зачитывалось подпольное эссе Авестина о Пиранделло и советской власти. Человека четыре стояли в тесной ванной комнате и передавали по очереди друг другу по мере прочтения машинописные страницы.
«И везде все можно менять, одно на другое. В любом аэропорту. И вообще на каждом углу», — доносилось тем временем из большой комнаты сквозь приоткрывшуюся дверь ванной. «Франки на фунты, доллары на лиры — что угодно на что угодно. Только этот чертов рубль — неразменный. Неконвертируемый. Не нравится платье — пошла обратно, давайте мне новое, меняйте на другое, и они ни слова не говорят, меняют. У нее от туфли подошва стала отклеиваться через два месяца — обменяли как миленькие. Потому что конкуренция». — «А потом я чуть со стула не свалилась — когда она начала нести нечто несусветное про то, что надо общаться исключительно со светлыми людьми. Под светлыми людьми она понимает, по ее словам, людей творчества. Которые творят и творят, круглые сутки занимаются творчеством и совершенно не интересуются всякими материальными
В конце коридора происходила толкучка в связи со сбором подписей под письмом протеста против насильственного помещения Авестина в психбольницу с политическими целями (не больница, конечно, с политическими целями, а акт насильственного помещения). Письмо сочинил, конечно же, Виктор, и, хотя содержание петиции было вполне предсказуемо, самого письма пока еще никто не видел, потому что Виктор продолжал отшлифовывать окончательный вариант. Подписи собирались в виде принципиального согласия с протестом против. Феликс понял, что коридор в этой квартире — один, приглашенные стояли со стаканами в руках по обе стороны, прислонясь к стенам, как солдаты со шпицрутенами, и ему не миновать экзекуции — принципиального вопроса: «Подпишешь или не подпишешь?»
«Ты хочешь, говорю я», — продолжал тягуче и манерно женский голос из гостиной, — «ты хочешь выносить ночные горшки за великим человеком, чтобы, когда он помрет, стать наследницей его архива и директоршей музея его памяти, что ли? Ну не директоршей, конечно, а духовной наследницей — да, это завидная судьба для женщины. Но как понять: великий он человек или нет? Не говоря уже о том, что великими становятся не сразу: а вдруг помрешь, вынося за ним ночные горшки, раньше его, пока он еще никому не известный, и так никогда и не узнаешь, было ли ради кого жертвовать жизнью. А значит, хорошо бы заполучить не просто великого человека в смысле надежд на будущее, а такого великого человека, о котором уже известно, что он великий человек».
Виктор появился, как всегда, под самый конец, когда все были пьяны и крикливы. О Викторе в те годы наслышались. О его решимости и бесстрашии, бескомпромиссности и несгибаемой воле. Его появление на проводах Людмилы в Израиль (поразительно, что меньше всего обращали внимания в тот вечер на Людмилу — как будто она уже давно отбыла в свои Палестины) было улыбкой диссидентской фортуны: это был один из тех редких периодов, когда Виктор оказался на воле и не сделал еще того очередного, всегда рокового, рискованного и оскорбительного для властей шага — приводящего, как обычно, к слежке, обыскам и аресту. Все делали вид, что его появление у Феликса с Людмилой было чем-то заурядным, все делали вид, что ничего особенного не происходит, мол, к нам великие люди забегают каждый день. Однако Феликс прекрасно помнил свой взгляд: точнее, он не мог, да и все остальные тоже, отвести взгляда от Виктора, следил за каждым его шагом, за каждым передвижением по квартире и как бы бессознательно, не показывая виду, оказывался постоянно в той же комнате, что и Виктор, неподалеку от него в толкучке. Уже давно стало ясно, что следовал он за каждым шагом Виктора не из-за тщеславия или жажды приобщиться к судьбе великого человека. Это была в чистом виде ревность к Сильве. Неожиданно Виктор, отвлекаясь от общего разговора, точнее — гвалта, потянул его за рукав: «Слушай, старик, дай закусону в горсть».
«Чего?» — Феликс действительно не понял. Тюремно-лагерный жаргон, скорее всего. Закусону в горсть? «Я, знаешь, не специалист по уголовной прозе. Я на данный момент перевожу совершенно иных авторов». Как всякий специалист по английской драме, Феликс воображал, что он может быть прекрасным переводчиком всего того, что было предметом его театроведческих интересов. Всякий актер в душе режиссер, в то время как всякий режиссер убежден, что в нем пропадает великий актер.
«Переводчик? С какого на какой?» — спросил его Виктор, и тут же кто-то хихикнул пьяно: «Переводчик он, знаем мы, чего он переводит. С говна на дерьмо он переводчик».
«Я перевожу Томаса де Куинси», — не дрогнув, ответил Феликс на заданный вопрос. Как вежливый человек.
«Как, как? Фома Аквинский, ты сказал? Или я путаю с Торквемада эпохи Великой инквизиции?» — Виктор явно не слишком вслушивался в ответы на свои вопросы, оглядываясь вокруг с мальчишеским любопытством.
«Ты путаешь, Томас де Куинси — автор „Курильщика опиума“», — Феликс с облегчением включился в разговор на нейтральную тему. «Название переведено неправильно, потому что в прошлом веке опиум продавали в виде таблеток или как бы в виде драже. Его жевали. Поэтому по-английски де Куинси не курильщик опиума, а скорее едок».
«Выпьем». Виктор опрокинул рюмку, и Феликс понял, что значит «закусону в горсть»: в горсти у Виктора была действительно зажата всякая всячина: соленый огурец, редиска, обрезок ветчины — все тарелки давным-давно были грязные.
«Но я, как театровед, перевожу не про опиум, а его рассуждения о стуке в дверь в одной из сцен шекспировского „Макбета“».
«И тебе не страшно?» — спросил его Виктор, в конце концов обратив на Феликса свой жесткий взгляд.
«Чего — не страшно? Стука в дверь?» — усмехнулся Феликс с натянутой улыбкой.
«Я имею в виду: вот так вот сидеть и переводить — не страшно?»
«Что ты имеешь в виду? Перевод — не самое опасное занятие на свете», — пробормотал Феликс.
«Ну, если непонято — значит, не страшно. Пока», — сказал он в той московской манере, когда «пока» могло означать и то, что ему, мол, только пока не страшно, а скоро, мол, такое начнется, что и ему страшно будет; но могло и означать заурядный привет-прощание между своими. Он отметил про себя, что рассуждает уже как иностранец, вдумываясь в буквальное и переносное значение каждого слова. Лишь позже до него дошло, что имелось в виду: страшно заниматься ерундой в страшном мире. Вот что он имел в виду. Но именно этим и надо заниматься: ерундой — в мире, где от
тебя постоянно требуют ответственности и значительности поступков. Гораздо проще путь героя. Ему чудилось, что Виктор воспользовался тем самым шансом на героизм, который был столь поспешно отвергнут Феликсом. Он уехал, а Виктор героически остался. И тем самым завоевал сердце Сильвы. Оставь герою сердце Сильвы. Что же он будет без него? Тиран!«Пока» Виктора прозвучало все-таки как прощание — он развернулся в ответ на чей-то оклик и направился в другой конец комнаты, довольно резко и, главное, грубо оттолкнув плечом Феликса. Феликс качнулся от этого атлетического задвига и чуть не упал, отлетев к противоположной стене. Вы помните, вы все, конечно, помните. Как вы ходили медленно по комнате и что-то резкое в лицо бросали мне. Это Сильва, выпрыгнувшая из дверей, как пробка из-под шампанского, окликнула Виктора по имени, подхватила его и завальсировала с ним по комнате. Феликсу казалось, что плечо его, задетое Виктором, пылает, как будто это не плечо, а щека после пощечины. Ему вдруг стало жарко. Он перехватил взгляд кружащейся по комнате Сильвы («Опять будет блевать — чего она все время танцует?»). Он шагнул к выходу. Уходя из этой жизни, громко хлопнул дверью (а то никто не заметит). Топая, стал спускаться вниз по лестнице и уже перед выходом из подъезда услышал оклик Сильвы: «Феликс, эй — что за дела?» — и стрекот ее туфель за спиной. Он шагнул на улицу, к троллейбусной остановке. Она выбежала за ним, она явно чувствовала, что поступила как-то не так и сделала что-то не то (он помнил ее вдруг залоснившиеся глаза, он знал этот остановившийся на Викторе взгляд и приоткрытый рот, бессмысленную улыбку на губах, — нижняя губа слегка оттопырена, почти отвисает, как у беспомощных голодных стариков перед тарелкой с любимым блюдом). Он вдруг взбесился. Он стал орать на нее, брызгая слюной и размахивая руками, как пьяный оскорбленный муж: «Предательница, ты пошлая дура и предательница». Она смотрела на него, совершенно ошарашенная, — как он удалялся, сидя в освещенном троллейбусе, как будто рептилия в стеклянном ящике-аквариуме. Лишь через пару остановок он осознал, что сбежал из собственного дома, с проводов собственной жены. Казалось, тот же троллейбус, как некая машина времени, перенес его с Преображенской площади в Луишем.
Как дурманил запахом прелых листьев и подстриженной мокрой травы английский парк, после израильско-итальянского засушенного гербария. Феликс глядел на все в первые дни глазами Сильвы: она была его экскурсоводом в этой жизни, знакомя его с новой географией, как в свое время знакомила колхозников с искусством Тернера в Пушкинском музее. По узкой особняковой улочке, где фронтоны домов и витые трубы на черепичных крышах заслонены гигантскими кустами жимолости, рододендронов и магнолий (как будто взятых напрокат из экзотического прошлого — из бывших колоний Британской империи), трогательного можжевельника и торжественного остролиста ростом в хорошее дерево, под монастырскими сводами платанов, вязов и ясеней, каштанов и чего только не назови, по узкой тропинке меж двух деревянных заборов (по тропинке выгуливают собак, и поэтому надо все время глядеть под ноги, чтобы не вляпаться) — из всей этой прекрасной путаницы листвы и камня — вдруг попадаешь на открытый конгломерат лужаек, где купола деревьев по краям на горизонте смотрятся как бордюр на обоях; и при всем головокружительном размахе этих лужаек и травяного поля на километры вокруг, со шпилем церкви, видным отовсюду, ты чувствуешь себя центром ландшафта, и террасы домов в отдалении салютуют тебе белыми, как молоко, колоннами и миниатюрными колоннадами бутылок молока на ступеньках. Поле это не казалось Сильве пустынным: дома с затейливыми фасадами и фронтонами покачивались по краям лужаек, как парусные судна в уютной гавани, где набережная бурлит пестрой веселой толпой встречающих. Весь этот гигантский травяной покров был ничейной, точнее — общинной землей, по ней мог ходить каждый. Расположенные на возвышенности, эти лужайки уходили своими околицами вниз, к Темзе, как будто служа доказательством, что земля — это шар. Как-никак Гринвичская обсерватория в двух шагах. С горы открывался вид на Лондон через Темзу с собором св. Павла на горизонте: с легкими поправками в виде труб точное воспроизведение картины Тернера, с двумя куполами Королевского военно-морского колледжа. Ты видел, с какой дневниковой, чуть ли не соцреалистической, точностью «Вид на Лондон» соответствовал виду на Лондон — лежавшему перед глазами целехоньким и неотреставрированным, как в багетовой раме. Два затемненных купола, чернеющих на фоне неба, озаренного снопом света, прорвавшегося сквозь тяжелую грозовую тучу, — эти купола еще в зоне дождя, еще в английском климате, но чуть поодаль, на расстоянии протянутой руки, уже итальянское освещение, уже Темза, как девочка, убегает стремглав от последних капель дождя навстречу собору св. Павла, чей купол вспыхивает в солнечном луче, как мальчик от смущения.
Нулевой меридиан — всего-навсего кусок рельса во дворе Гринвичской обсерватории — делил всю территорию на особняковый, одворяненный Блэкхит и на вульгарный, пролетарский Луишем-Центр. Сильва жила посредине. Как всякий новоявленный переводчик, Феликс тут же стал высказывать свои недоумения и соображения по поводу названия Блэкхит (Blackheath).Глядя на гигантское поле (газон, лужайку) Блэкхита, он отказывался переводить название места согласно словарному его значению: Черный Лес. Даже перелеском не назовешь. В конце концов он принял компромиссный вариант: пустошь. Черная Пустошь. Однако все эти переводческие метания были бессмысленны постольку, поскольку он очень быстро вернулся к английскому варианту в русской транскрипции: Блэкхит. Не только для географии, но и для предметов быта не было точных слов по-русски. Самые знаменитые советские переводчики английской литературы никогда не были в Англии, а если и бывали, то проездом, как посетители музея, записывающие под диктовку экскурсовода названия экспонатов в безграмотной транскрипции. Что делать с этим ландшафтом в русском переводе, если даже трава не имела отношения к тому, что ассоциируется со словом «пустошь»: без лопухов, репейников, подорожников. Да и какое отношение к пустоши имел двухэтажный автобус, ползущий, как красная букашка, по зеленому полю — так что даже красный почтовый ящик становился ему антропологическим собратом. Но первые, беспомощные попытки приноровить словесно не переводимую реальность сменились облегченным вздохом: наконец-то он оказался в настоящем без аллюзивных цитат из прошлого. Это и была воля. Но и этой воли хватило не надолго.