Лорд и егерь
Шрифт:
Зной с иерусалимских времен стал отождествляться с отъездом, с вокзалом, с прощанием и проводами, с разлукой, разрывом отношений, увиливанием от прошлого и страхом перед будущим. Развернувшись, он снова зашагал обратно по асфальтовой аллее, мимо военизированного газона, пересек линолеумный коридор и, вздохнув поглубже для смелости, постучал в первую же по коридору тяжелую дубовую дверь. Не дождавшись ответа, поднажал плечом, и дверь распахнулась.
За письменным столом, больше похожим на гигантскую, резного дерева кровать под балдахином, спиной к оконному витражу, восседал внушительного вида человек. Лицо его было перекошено и помято послеобеденной дремой. Обед проходил явно не без возлияний, потому что полупроснувшиеся глаза его глядели в разные стороны, Феликсу даже показалось, что он смотрит не на него, а на чучело фазана в натуральную величину по правую руку на столе. Затем глаза сфокусировались на Феликсе, застывшем в лучах солнца посреди комнаты с чемоданом. В конце концов сфокусировалась и комната в глазах Феликса. Она была набита, заставлена, завешана церковной утварью, религиозно-ритуальной дребеденью, католическим китчем: несколько распятий, где тела мученика не видно было из-за виноградных лоз и посеребренных листьев, лики святых в виде барельефов с венцами из расходящихся лучей цветного пластика, полуобнаженные девы Марии и совершенно голые
«Wait a minute, padre» [3] , — раздался вдруг из угла английский рокочущий баритон, — «Семинаро руссо. Пер фаворе» [4] , — разъясняя ситуацию священнику, добавил невидимка по-итальянски с английским акцентом. К оконной арке, в квадрат света на вощеном паркете, вступил человек боксерской выправки, с шишковатой лысиной и бульдожьим подбородком, нависающим над бабочкой, руки в карманах, в отлично сшитой полосатой тройке.
Во время той первой встречи доктор Генони произвел на Феликса впечатление человека гораздо более зловещего и властного, чем когда-либо мечталось самому доктору Генони.
3
«Подождите минутку, падре» (англ.).
4
«Русский семинар. Пожалуйста» (итал.).
«Doctor Genoni, Lord Edward's private secretary and personal physician» [5] , — представился он и обнажил в улыбке ряд крупных белоснежных зубов, блеснувших, как ружейный залп шеренги солдат во время публичной экзекуции. «See you later, right?» [6] — сказал он и, нажав кнопку на письменном столе, помахал Феликсу ладошкой, как отъезжающий из вагона поезда.
«Right», — глупо повторил Феликс и тоже помахал в ответ ладошкой, пятясь к двери. За дверью, как часовой, его уже поджидал мрачный служитель, одетый, правда, не в рясу, а в синий рабочий комбинезон. Этот завхоз поманил его пальцем вдоль по коридору: мол, следуйте за мной, шаг в сторону рассматривается как побег.
5
«Доктор Генони. Личный секретарь и врач лорда Эдварда» (англ.).
6
«Надеюсь, увидимся позже» (англ.).
«Ощущение было такое, как будто меня арестовали», — описывал в послании из веронской кельи к Сильве в Лондон эту ситуацию Феликс. Они продвигались с этажа на этаж по лестнице, идущей от галереи к галерее, с однообразными рядами дверей, похожими на двери тюремных камер. Ни единое дуновение ветерка не могло проникнуть в клетку Феликса, потому что окно выходило во внутренний двор, представляющий собой гигантский, зноем раскаленный колодец, из которого навечно ушла вода. Внутренний колодец повторял своей конструкцией колодец внешний, с тем лишь отличием, что на каждой лестничной площадке красовалось распятие: все тот же анатомический муляж израненного тела с пластмассовыми цветами и листьями из фольги. Если высунуться из окна кельи и перегнуться через подоконник, то можно было увидеть краешек расплавленной синевы небосклона: хотя бетонная клетка Феникса находилась под самой крышей, ничего, кроме окошек-рытвин на противоположной стене колодца, не было видно. Иногда ставня напротив слегка приоткрывалась и можно было различить силуэт еще одного заключенного этой тюрьмы — потому что именно так и устроены все монастырские здания на свете, напоминающие нам о том, что наше земное существование, с христианской точки зрения, не более чем тюрьма. Это общежитие для студентов-католиков, выстроенное как многоэтажный монастырь, и напоминало, тем самым, многоэтажную тюрьму. Тюрьму духа. А Россия — тюрьма народов. Тюрьма неизбежно вызывала ассоциации с Виктором — с Владимирской тюрьмой, куда Виктора не раз пересылали в особо неприятные периоды за «плохое поведение». Владимир, собственно, и был бывшим монастырем.
Пот струился со лба на бровь тонким и горячим, как кровь, ручейком. Феликс боялся, что пот капнет на письмо и Сильва не дай бог решит, что это Феликсова слеза. «Дошли ли до тебя какие-нибудь новости из Владимира от нашего общего друга? Последним гонцом от него в Израиле оказался полузнакомый (утверждает, что он был на проводах в Москве у Людмилы) сионист, отсидевший за попытку угона самолета. Он пересекся с Виктором в лагерях и рассказывает, что наш Виктор при любом удобном случае уходит в красный уголок и достраивает там из детского пластилина нечто вроде средневекового замка — со всеми причиндалами; с подъемным мостом, с башнями и рвом. Я понимаю романтичность подобного занятия в глазах нашего рыцаря, но не удивительно ли, что золотой сон, фантазия, мечта человека, заключенного в тюрьму, за решетку, среди толстенных стен и ворот с цепями под замком, — мечта такого человека поразительным образом повторяет, является, я бы сказал, плагиатом идеи этой самой тюрьмы. Замок в тюрьме. Тюрьма в замке. Замок на замке. Обезьяна, сидящая в клетке, рисует клетку.
С этим сионистом я познакомился у Людмилы в Беэр-Шеве. Новое место жительства моей бывшей супруги мне крайне не понравилось. Людмила там руководит кружком живописи в средней школе. Стоило так далеко ехать. Вдалбливать искусство светотени у Тернера в головы дебилов достойней, да и легче было, по-моему, оставаясь экскурсоводом при Пушкинском музее. На границе совершенно бездарной пустыни с бездарным названием Негев (что-то в этом слове есть демонстративное, в сущности, отрицательное, сугубо, в принципе, негативное, не правда ли?) понаставили огромную кучу бетонных коробок. Выкрашены они белой известкой и на солнце слепят в глаза так, что кажется — вокруг них ореол сияет пламенем, как от вспыхнувшей газовой горелки, нет — от спичечного
коробка. Ни тени тебе, ни светотени. Ослепнуть можно. Это, пожалуй, единственный аспект здешних новостроек, хоть как-то согласующийся с нелепейшей легендой о том, что место это — якобы библейская Беершеба [7] .7
Известно под греческим названием Вирсавия (ред.).
„А вот и наша Беэр-Шева“, сообщила мне моя бывшая супруга с ноткой патриотической гордости, свойственной здешнему населению; усомниться — значит поставить под сомнение величие не столько местности, сколько самого говорящего, решившего в эту местность переселиться. „Ты хочешь сказать, что здесь была библейская Беершеба“, сказал я. „Это и есть Беэр-Шева“, упорствовала она, „тут Исаак благословил на первородство Иакова, спутав его с Исавом“ („Руки Исава, а голос не тот“, — пожаловался Исаак). И не удивительно, при таком слепящем свете. Без темных очков можно ослепнуть. Голос же тут у людей всегда, кстати, „не тот“: они кричат, как верблюды в пустыне. Объясняется это, по-моему, тем, что собрались здесь иммигранты из разных стран, не понимающие языка друг друга, а с иностранцами, как известно, люди на улице всегда разговаривают преувеличенно громким голосом — как с глухими.
Так что твое приглашение подменить Авестина в Вероне на здешних летних курсах подоспело весьма кстати — не знаю, кого благодарить: тебя, за то, что ты вовремя спохватилась, вашего лорда-благотворителя, так страждущего за судьбы русского языка во всем мире, или же советскую власть, которая не пустила в Италию Авестина? Хотя, между нами говоря, сколько я здесь выдержу — не знаю: эта жара, идиотизм студентов, даже сама советская речь (язык — рука Кремля: любопытно с анатомической точки зрения, а?) у меня уже в печенках. Возвращаться в Иерусалим я, во всяком случае, не намерен. Поговори там с этим лордом Эдвардом: если он сумел устроить целую летнюю школу русского языка в Италии, может быть, он возьмет меня своим секретарем, переводчиком, придворным театральным директором — мне, главное, чтобы с моими документами разрешили бы остаться в Англии. А куда еще? Отсюда меня тут же начнут выпирать, как только кончатся эти летние курсы — Италия беженцев не принимает, а особливо беженцев с израильским лессе-пассе».
Да и не стремился он остаться, закрепиться, застрять в Италии. Вслед за своим учителем английского Мигулиным он стремился к поэтам Озерного края; здесь же ближайшее знакомое ему озеро у города Сало («а сало русское едят», ха-ха) напоминало о Муссолини. Эта была чужая территория. Это была территория Авестина. Это Авестин отстаивал в Москве прелести латино-галльского темперамента в противовес англосаксонской рассудочности, а легкость и ясность итальянского языка с его космополитически понятными корнями противопоставлял «вашему непроизносимому английскому тхе (the, определенный артикль), как говаривал Пушкин». В Москве все часами готовы были выслушивать рассказы Авестина о том, чем отличается кофе-лунго от капучино и спагетти от пиццы. Авестину было доподлинно известно, в каких ночлежках для бедных можно переночевать по дороге, скажем, из Вероны в Милан, где пускают бесплатно, а где еще в придачу дают тарелку супу. Это была Европа напрокат, вывезенная в московскую кухню в виде цитат и отрывочных сведений, украдкой и тайком выхваченных из подсмотренных запрещенных газет, вычитанных в книгах, нелегально провезенных через границу иностранцами; это была фикция, примысленная, нафантазированная читательским воображением и ставшая частью жизни для тех, кто в облаках вонючего болгарского табака на прокопченной московской кухне прозревал иную, заграничную, за-предельную реальность — реальность вычитанных по секрету слов (описанный Пушкиным чуть ли как не струя Ипокрены, один из ручейков в Италии был в действительности, по замечанию Набокова, всего лишь сточной канавой).
Веронские пертурбации были для Феликса как возвращение в эту авестинскую «литературу», но уже не на правах слушателя, а в виде персонажа, героя. Чужого, однако, романа. Чужой драмы. Трагикомедии. Это, точнее, была пьеса Пиранделло «Генрих IV» в русском переводе. В качестве учебного текста для занятий на Веронских курсах русского языка. Про того Генриха, что сначала сошел с ума, упав с лошади, а потом обрел рассудок, но решил продолжать разыгрывать из себя сумасшедшего. Или же он лишь воображает, что к нему вернулся разум и что он только притворяется сдвинутым, а на самом деле он как и был рехнутым, так рехнутым и остался вне зависимости от падения с лошади. Чем все это заканчивается, Феликс сказать затруднялся; со студентами они успели продвинуться не дальше первого акта, а у него самого не было особого желания добраться до конца этого безумия в оболочке безумия, если у безумия вообще бывает концовка. А Феликс всегда уклонялся от концовок, счастливых или каких-либо еще, потому что конец безумия означал начало ответственности — перспектива достаточно непонятая, если взять в качестве примера судьбу героя, особенно в таком чудовищном переводе. Итальянская пьеса в переводе на русский для участников курсов русского языка в Италии — в этом заключалась остроумная идея выбора пьесы Пиранделло для занятий. Точнее, остроумная идея лорда Эдварда состояла в том, что Авестин (учитель итальянского у Виктора на курсе, пока их обоих не вытурили из университета: сначала Авестина, а потом Виктора — за кампанию в защиту Авестина среди студентов), Авестин был главным переводчиком, интерпретатором и пропагандистом Пиранделло и вообще апологетом пиранделлизма в жизни и на сцене, в том смысле, что весь мир — театр, то есть — нет границ между жизнью (зрительным залом) и театром (подмостками), идеология — нелепый балаган, режим и система — театр в театре, нереальность реальности, логичность абсурда, двусмысленность истины, истинность вранья, нормальность безумия. Поразительно, с каким фанатизмом, чуть ли не истерией, с явной аллергией на монотеизм сталинской идеологии предыдущее поколение внушало всем относительность моральных критериев и расщепленность сознания. Особенно претенциозно и фальшиво эти парадоксы звучали в чудовищном переводе. Поскольку идеологическая кошерность Пиранделло всегда была сомнительна, перевод Авестина — зарубили, в Италию визу не дали, и Феликсу пришлось пользоваться самиздатским экземпляром с патологическими пропусками и опечатками или же чудовищным переводом официально одобренной кандидатуры Союза (как его звали? Щепкин? Куприн?), где, скажем, слово «дантист» было переведено как «специалист по Данте».
Что, впрочем, не удивляло и не бесило. Чего тут возмущаться ошибкам переводчика (как-никак, чтобы спутать Данте и зубного врача, нужна некоторая изобретательность), когда после беседы Феликса о книгах Чехова его английские студенты русского языка стали говорить о чековых книжках?! Русские слова разрушались. Части речи распадались на глазах, как будто расклеивались на солнце. Солнце было воплощением жизненной силы и поэтому — противопоказано литературе. Слова подменялись видами.