Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но по-настоящему неузнаваемой стала вторая песня поэмы: гимн и хвала чуме в устах председателя пира, Эдварда Вальсингама (кстати о том, что он капитан и зовут его Эдвард, можно узнать лишь из вильсоновского оригинала — у Пушкина он лишен конкретных черт и подробностей, вроде имени собственного). У Вильсона Председатель сравнивает участь погибавших в битве на суше и на море с участью умирающих от чумы и старается убедить нас, что последние страдают меньше первых. Он сравнивает чуму с лихорадкой, с чахоткой, с параличом и пытается доказать, что она могущественнее всех болезней. Он хвалит чуму за то, что она срывает маску лицемерия и устраняет тех, кто мешает другим наслаждаться жизнью. Чума изобличает ложь судьи и попа, отдает золото скупца его законному обладателю, наконец, дарует свободу любовникам. С другой стороны, Вильсон постоянно развенчивает „грозную царицу“. И то, с чем

он должен был бороться, чтобы победить (страх смерти), объявляет просто несуществующим. Его задача — пресечь ссоры, положить предел женским обморокам, рассеять мрак, насылаемый заразой на умы людей, мрак страха. И он рассуждает: умирающим от чумы — кончина в постели и готовая могила; живущим — свобода и наслаждение. Каждому — свое. К чему же тогда все страхи? Их не должно быть, а значит, их не существует.

Описывая толпу, Вильсон рассуждает о закоренелых грешниках, о настоящем кредо атеизма, символе веры безбожника. Пушкина вся эта теология не интересует: Пушкин воспевает акт преодоления страха смерти через наслаждение страхом: „Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю… и в аравийском урагане, и в дуновении чумы…“ И далее: „Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья — бессмертья, может быть, залог“. И заключает словами: „И девы-розы пьем дыханье, быть может… полное чумы!“ Вот это вот пушкинское „быть может“: как будто одна „возможность“ цепляется за другую. Наслаждения чувственности („девы-розы“), обостренные сознанием их, „быть может“, гибельности (дыханье, дуновенье, „полное чумы“), становятся наслаждениями самой гибелью, обостряемые мыслью о том, что эти наслаждения — залог, „быть может“, бессмертья.

„Кто победит боль и страх, тот сам станет Бог; Бог есть боль страха смерти“, — говорит один из „Бесов“ Достоевского. „Он всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил ее в потребность своей природы… Беспрерывное упоение победой и сознание, что нет над тобой победителя, вот что их увлекало“. Всего этого у Вильсона нет, а если и есть, то только неосознанными намеками. Пушкин раскопал в Вильсоне будущие штрихи Достоевского: обманчивая видимость логики с подоплекой безумия. Достоевский же, не подозревавший об оригинале пушкинского перевода, начинает драматически развивать мотивы, содержащиеся в тех кусках вильсоновской трагедии, что не вошли в пушкинский перевод. Именно герои Достоевского заворожены, загипнотизированы творящимся кошмаром настолько, что готовы отказаться от свободы и всех благ земных — лишь бы досмотреть, доглядеть, доискаться до самой сути этого греховного и дикого хаоса среди униженных и оскорбленных. В самой этой униженности и убожестве они начинают различать свет нездешний.

Это — логика восприятия вопреки и несмотря на, вам кажется, что наступил конец, а на самом деле — это и есть залог великого начала. Вам кажется, мы — униженные и оскорбленные, а на самом деле в нашей слабости — наша сила. Вам кажется, что мы — рабы, а на самом деле мы — цари. Отсюда же главная мысль Достоевского в его речи о Пушкине: о „социалисте“ Алеко или Онегине, о всех уходящих, убегающих от запутанности и убогости ежедневного бытия — к цыганам, в народ, в утопию, за границу. „Правда, дескать, где-то вне его“, — рассуждает Достоевский в своей речи, — „может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их твердым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью“. Вальсингам подобные утопии отвергает: он — остается: „Не могу, не должен я за тобой идти“. За кем идти? За священником! Священник — человек идеи, доктрины, концепции, Вальсингам (и Достоевский) отвергает ортодоксальную религиозность, морализаторскую идеологию, противопоставляя ей мистику „внутренней свободы“, пусть во грехе и жути, но — преодолев страх смерти — в надежде, что „красота спасет мир“. Эта мистика — воинствующая; иначе нельзя понять последней фразы Вальсингама, брошенной священнику: „Иди же с миром; но проклят будь, кто за тобой пойдет“. Кто будет следовать не внутренней диктовке, а диктату идеи. Или же, по Достоевскому: „Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой и узришь правду“. Короче: „Смирись, гордый человек!“

Мое открытие заключается в том, что эти мотивы у Вильсона не оригинальны: они заимствованы у его друга, „курильщика опиума“ де Куинси. Достоевский хорошо знал де Куинси и ничего не слышал о Вильсоне. В Пушкине он вычитывает вильсоновские подражания де Куинси».

Закрыв записную книжку, Феликс потянулся к графину с хересом. Он выпил стакан залпом, отер лоб и откинулся в кресле с победной улыбкой на устах, как актер, с особым

блеском отыгравший акт.

«Любопытно, весьма любопытно», — потирал руки доктор Генони. «Вы, стало быть, хотите сказать, что Достоевский не одобрил бы вашей эмиграции — прочь от вашего внутреннего Я?»

«Поразительно, как они верили во все эти „внутренние“ Я, „внешние“ Ты, „отчужденные“ Они. И еще они верили в „Мир, нуждающийся в спасении“. Нам же теперь ясно, что, если кто-то и спасает какой-то там мир, это не тот мир, который имели в виду „я“, или „ты“, или даже „они“. Почему вы не сказали о том, что беременны, Виктору?» — спросил доктор Генони, подливая Сильве шерри-херес.

Вопрос был задан настолько неожиданно и с такой беспардонностью, что на какое-то мгновение Сильве показалось, что она ослышалась. Золотистое шерри в лучах заходящего солнца багровело изнутри, и стекло отбрасывало эту багровость на пластилиновую модель замка на подоконнике коттеджа.

«Потому что Виктор воспринял бы извещение о беременности как просьбу о помощи, и не более. А я в свое время зареклась обращаться к нему с просьбами».

«Не потому ли, что однажды вы совершили нечто такое, что любая просьба о помощи теперь воспринимается как признание собственной вины и вымаливание прощения?» — предположил доктор.

«То, что произошло, не было предательством, но могло быть воспринято Виктором как таковое».

«Вы имеете в виду эпизод, связанный с обыском на даче у его отца?» Доктор Генони явно давал понять, что кое о чем он тоже осведомлен.

«Виктор, стало быть, уже изложил свою версию событий? И машинистку он тоже упомянул?»

«Виктор сказал, что вы так бешено ревновали, что поверили фальшивой, сфабрикованной органами переписке — любовной переписке — между ним и этой самой машинисткой», — подсовывал доктор Генони интересные фактики для оживления беседы.

«Он так сказал: фальшивой? сфабрикованной органами? Чего еще хорошего он про меня сообщил?»

«Сказал, что в припадке мстительной ревности вы назвали место их свиданий — отцовскую дачу. КГБ тут же отправилось на дачу с обыском, нашли экземпляры Солженицына, пошли аресты и допросы, процесс и т. д. Вы действительно рассказали органам про дачу?»

«А он сказал, что я рассказала?» — спросила Сильва.

«Он сказал только, что ты знала о даче», — вмешался Феликс. Ему стало не по себе. Не нравился ему этот разговор, совершенно не нравился. Конечно, можно и должно ворошить прошлое в поисках булавки для зацепки в настоящем — но снова и снова расковыривать этой булавкой старые раны? «Он сказал, что ты знала о даче как о тайнике, где он держал самиздат».

«И еще о том, что он там встречался с машинисткой? Он действительно сказал, что ГБ мне показывали фальшивые письма?» — повторяла свои контрвопросы Сильва.

«И про фальшивку. И что вы назвали адрес дачи. И даже имя этой машинистки».

«Я не назвала ни единого имени. И никаких адресов не давала. И письма были вовсе не фальшивые. Никто не занимался фабрикацией этих писем. Кроме их истинных авторов».

«Как вы можете быть в этом уверены? Вы умеете отличать поддельный почерк от настоящего?» — спросил доктор Генони.

«Нет. Но я видела подлинник. Я видела одно из этих писем до того, как мне их стали подсовывать на допросах. До вызовов на Лубянку, когда в панике перед обыском — после очередного ареста Виктора — пыталась расчистить архивы и рассовывала бумаги по разным тайникам. Тогда я и наткнулась на это незаконченное письмо Виктора к ней. Потом гэбешники мне его показывали вместе с другими, отобранными у нее во время обыска. Читать то письмо было делом немыслимым. Меня тошнило. От отчаяния и безнадеги: если такое мог написать близкий человек, чего тогда ожидать от других?» Губы Сильвы задрожали, она стала поправлять волосы, чтобы незаметно тыльной стороной ладони коснуться уголков глаз. «Почему эти идиотские вещи не уходят из памяти? Все эти жуткие банальности. Письма двоеженца».

Догадка промелькнула в уме Феликса, как будто он разгадал тайный шифр этого неприятного разговора: доктор Генони пытается разоблачить Виктора в глазах Феликса как еще одного послушного раба советской системы. И Сильва, с ее дрожащими губами и влажным от слез взглядом, заодно с доктором. Отвратительно было то, что Феликс все это время сам пытался выискать что-нибудь порочащее в прошлом Виктора, сорвать маску героя и обнаружить под ней физиономию заурядного советского лицемера. Однако все эти разоблачения Феликс, как это ни парадоксально, хотел держать при себе, как некую отвратительную тайну чуть ли не про себя самого — для личного пользования. Он не желал, чтобы его общие с Виктором секреты разоблачались в присутствии доктора Генони. Как она посмела?

Поделиться с друзьями: