Лорд и егерь
Шрифт:
«Вы меня весь вечер шпыняли, как крысу», — повернулся Куперник к Феликсу, задрав вызывающе подбородок. «И за партийность шпыняли, и за подстрочник. Но я ни своей партийности, ни своих подстрочников, в отличие от вас, не скрываю».
«Я? Скрываю? Это Пушкина я, что ли, скрываю?» — отмахнулся Феликс от вопроса, пожав плечами.
«В вашем случае Пушкин — не подстрочник. Но вы скрываете от публики тот факт, что текст Пушкина уже перевод с английского. Вы скрываете от публики оригинал. Вы скрываете Джона Вильсона».
«Ничего я не скрываю», — замялся Феликс. «У самого Пушкина черным по белому написано: „Из Вильсоновской трагедии“».
«Если бы вы Вильсона переводили на русский, тогда Пушкин был бы подстрочником. Но вы выдаете английский текст оригинала за ваш перевод Пушкина. Это уже не подстрочник и не подражание источнику. Это уже в чистом виде плагиат!»
Куперник полностью держал площадку. Он стоял посреди комнаты, приподымаясь на цыпочки с каждым словом, как будто потягиваясь после долгого сна. «Я весь вечер, уверяю вас, старался не
Губы у Куперника дрожали, всего его трясло, но он продолжал выкрикивать эти унизительные обвинения в адрес Феликса, как всякий затравленный толпой сверстников подросток, загнанный в угол, начинает визжать и царапаться. Потом наступила мертвая тишина. Куперник тяжело и прерывисто сопел. Стараясь не замечать уставившихся на него взглядов, не опровергнув ни слова, Феликс продолжал пятиться задом в поисках выхода, наступил пяткой на какой-то предмет, поскользнулся и завалился на пол, спиной к стене. Пошарив рукой вокруг себя, поднял с пола кость и с отвращением запустил ее в противоположный угол.
«Черт бы побрал эту псину», — проворчал он. «Кости вокруг — как на кладбище. Кости, надеюсь, собачьи? В том смысле, что для собачьих упражнений на укус. Человеческих жертв нам пока удалось избежать. А где, кстати, эта псина? Где Каштанка, из-за которой и начался весь сыр-бор?»
Все разом оглянулись. В дверях с собакой на поводке стоял доктор Генони.
21
Asylum
«Томас де Куинси в своем эссе-шокинге „Убийство как одна из форм изящных искусств“ рассказывает об убийстве старухи, у которой, по слухам, было припрятано две тысячи долларовых монет. Старуха была убита в спальне, а на лестнице нашли труп девушки-прислуги. Подозрение пало на местного булочника и трубочиста. Дело происходило в полдень. Случай был описан в газетах, где рассказывалось, как убийца, запершийся в спальне с убитой старухой, услыхал стук в дверь. Эта ситуация — убийца, захваченный врасплох, и невинная девушка, стучащаяся к нему в дверь, — поразила воображение де Куинси. „Однажды ночью, в разгар лета, я, лишенный опиума, лежал, ворочаясь в постели и томимый бессонницей. Чтобы как-то развлечь себя, я стал сочинять воображаемую исповедь убийцы — пример поистине германской готики, по теме своей изысканно дьявольской. Я не льщу себе, если скажу, что этой историей я мог бы запугать до потери сознания добрую дюжину никчемных старух и положить конец их пребыванию в этом порочном мире“. Из всего набора слов этого оригинального замысла самые чудовищные — „useless old women“. Подобное же убийство „никчемной старой стервы“ и поразило воображение Достоевского Раскольникова, зарубившего невинную Лизавету после убийства старухи процентщицы. Идеи, высказанные де Куинси в его эссе („Произведение искусства может обрести власть и величие, пробуждая в аудитории чувство ужаса“), и идеи де Куинси о вседозволенности как привилегии гениальных людей („Этот пример демонстрирует те опасности, что подстерегают дурачье, решившее в своем поведении подражать гениальным людям“) — это и есть идеи Раскольникова из „Преступления и наказания“.
Достоевский страшно увлекался Томасом де Куинси и даже собирался переводить его „Исповедь курильщика опиума“ („Confessions of an Opium-Eater“). Достоевский, однако, совершенно не догадывался о том, что и „Исповедь“ де Куинси, и его эссе об убийстве как одной из форм изящных искусств пропагандировались Джоном Вильсоном в его журнале и пародийных стенограммах заседателей таверны „Ambrose's Tavern — Noctes Ambrosianae“. Когда Достоевский рассуждает о „Пире во время чумы“, он не понимает, что Вильсон и Куинси были близкими друзьями. И — главное! — то, что Достоевскому важно в Пушкине, привнесено в поэтическую драму Джона Вильсона на самом деле Томасом де Куинси.
„Они встретились за завтраком в доме Вордсворта“, — пишет об их первой встрече летописец Озерного края Гревел Линдоп. „Де Куинси, так и не сумев найти в Вордсворте отца, готов был принять Вильсона как своего старшего брата-защитника… И Вильсон и де Куинси любили ходить пешком. Вильсон, кроме того, увлекался петушиными боями. Он держал у себя и сам выращивал по всем правилам
боевых петухов (sic!), выставляя их в боях против соседских петухов при огромном наплыве публики. Однажды петушиные бои были устроены прямо в гостиной дома Вильсона, где часть недостроенного пола была выложена по этому случаю дерном“. Но не стоит думать, что Вильсон предпочитал петухов и фазанов доброму и старому догу. Он любил и собак. До такой степени, что, уже на посту профессора моральной философии Эдинбургского университета, он вызывал насмешки студентов из-за, в частности, „привычки держать собак у себя в ногах под кафедрой, по рассеянности на них наступая во время лекции, заглушая собственный голос собачьими взвизгами“.Карикатурность внешнего облика Вильсона-лектора (его уморительная манера тереть нос указательным пальцем в конце каждого параграфа) усугублялась его полной безграмотностью в вопросах философии. Что входит в понятие морального долга? Что следует прочесть о стоиках и эпикурейцах? Он упрашивал де Куинси отвечать на эти вопросы в пространных письмах, прибегая при этом „к разным изобретательным уловкам, чтобы скрыть истинную цель этих писем“, — так, чтобы никто не догадался, что де Куинси пишет за Вильсона университетские лекции. Вопрос о том, кто у кого что заимствовал, преследовал де Куинси всю жизнь еще и потому, что писал он медленно, с трудом и привык бесконечно обговаривать каждую мысль вслух, с друзьями в застольной беседе: друзья слушали внимательно, а потом приходили домой и аккуратно записывали услышанное. Параноидальность де Куинси вполне поэтому оправданна, когда он, скажем, стал обвинять самого Кольриджа в заимствовании у немецких авторов средней руки. (Интересно, что бы он сказал о поэзии учителя Пушкина — Жуковского?)
К полемике между де Куинси и Кольриджем присоединился, конечно же, Вильсон. Вильсон не раз использовал де Куинси в своей полемике с литературным миром. По этому поводу де Куинси высказывал свои протесты совершенно открыто. „Вильсон, по его словам, анонимно опубликовал свои статьи, оскорбляющие и очерняющие Кольриджа, и в то же время обратился к де Куинси, указывая ему на эти статьи и призывая его выступить публично в защиту Кольриджа“. Де Куинси жил в постоянном ужасе, что история спутает его с двойником Кольриджа и его литературно ограбят так же, как Кольридж грабил немецких романтиков. Сходство с Кольриджем усиливалось и внешними замашками — оба были наркоманами. „Черт побери, — воскликнул Вильсон однажды вечером, — неужели нельзя посидеть за виски как христианин с христианином, а проклятый опиум оставить туркам, персам и китайцам?!“
Среди „темных образов“, почерпнутых де Куинси из его сновидений и кошмаров, были три женских фигуры, названные им „Пресвятые Девы Грусти“. Он ассоциировал образы этих Дев с тремя Судьбами, тремя Фуриями и тремя Грациями. Три женщины появляются у Пушкина-Вильсона на пире во время чумы. Одна из них — Дженни, из песни Мери, спетой Председателю пира, та самая мертвая Дженни, которую Эдмунд встретит лишь на небесах. На земле же, на чумном пиру, его удерживает Мери, „погибшее, но милое созданье“, и в сумасшедшем бреду Председателя возникает как повтор из песни, спетой Мери вначале, образ его мертвой жены Матильды — третьей из Пресвятых Дев Грусти.
В репертуар домашних шуток Вильсона входило и пародийное изображение де Куинси. Когда Вильсон умер, де Куинси ощущая себя, видимо, человеком, который смеется последним, отплатил Вильсону той же монетой и стал изображать в кругу друзей пародийного Вильсона, читающего лекцию.
I rise to give, most noble President, The memory of a man well known to all, Who by keen jest, and merry anecdote, …………………………………………………… Much cheer’d our out-door table, and dispell’d The fogs which this rude visitor the Plague Oft breathed across the brightest intellect. But two days past, our ready laughter chaced His various stories; and it cannot be That we have in our gamesome revelries Forgotten Harry Wentworth. His chair stands Empty at your right hand — as if expecting That jovial wassailer — but he is gone Into cold narrow quarters. Почтенный председатель! я напомню О человеке, очень нам знакомом. …………………………………………………… Забыли Джаксона! Его здесь кресла Стоят пустые, будто ожидая Весельчака, — но он ушел уже В холодные подземные жилища…В кресло Гарри Вентворта, переименованного в Джаксона, уселся новый председатель пира Эдвард Вальсингам. Вместо шуток и едких острот мы слышим гимны чуме. Не посадил ли Вильсон в кресло председателя самого де Куинси? Кого же следует угадывать в Гарри Вентворте — Вордсворта? или Кольриджа? или же — посмертно, как будто поэма была пророчеством, — самого Вильсона? В переводе Пушкина Вентворт превратился в Джаксона. Не вытеснил ли Пушкин своим переводом Вильсона из кресла истории литературы? И то, что мы помним в пушкинском переводе — гимн чуме, — украдено Пушкиным не у Вильсона, а у будущего Достоевского, начитавшегося де Куинси?»