Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

За два дня до этой беседы, спрятавшись в укромном уголке сада, Хуана и он выкурили пачку сигарет, которую Давид якобы стянул у отца, а на самом деле купил в табачной лавочке. Они уселись друг против друга так близко, что колени их касались, и Хуана, как обычно, принялась подтрунивать над его смущением. Он умел пускать дым носом и показал ей фокус, как пускать дым через глаза. От смеха у нее легко колыхалась грудь, и Давид вдруг почувствовал непреодолимое желание коснуться этой груди, обнять девушку и поцеловать. Хуана была худой, маленькой и бледнолицей. Она терпеть не могла, чтобы ее трогали, и избегала любого проявления нежности. Когда ее целовали подружки, она с отвращением отворачивала лицо. Хуана ненавидела своих одноклассниц, одетых в черное, точно маленькие монахини, с потными руками и розовыми щеками. Чтобы дотронуться

до ее колена, Давид должен был сделать над собой нечеловеческое усилие; сердце его бешено колотилось. Хуана раздраженно смотрела на Давида своими тусклыми синими глазами и вдруг с неожиданной злостью приложила к его руке зажженную сигарету. Давид чуть было не вскрикнул от боли и не оттолкнул ее, но девушка крепко прижимала сигарету, так что у него выступили на глазах слезы. Наконец Хуана отняла сигарету.

– Ох, твоя гордость, Давид, твоя проклятая гордость. Стоит мне только захотеть, и ты выбросишься из окна.

Теперь он рассказывал об этом Агустину, показывал ему ожог на руке и вспоминал, как они смеялись над ним.

Давид ревновал обоих: Хуана зачарованно слушала рассказы Агустина, который говорил только для нее одной. Внезапно все в них стало ему ненавистно: Давиду захотелось, чтобы Агустин выглядел посредственностью, а Хуана перестала быть красивой. Знакомя их, он шел на самоубийство, сам разрушал все, чем так дорожил. Давид знал, каким успехом у девушек пользуется Агустин, знал, что Хуана превыше всего ценит отвагу. Они словно были созданы один для другого, и, познакомив их, Давид совершил самоубийство. Боже мой! Он чувствовал, как кровь ударила в голову: Хуана смеялась! Хищно сверкнули ее белые зубки. Агустин тоже смеялся. А он смотрел на них лихорадочно блестевшими глазами. С внезапной решимостью Давид повел Агустина и Хуану к дровяному сараю, сказав, что хочет показать им интересные старинные вещи, и запер их там.

Пускай они сделают это, пускай…Заросли вьюнков раскачивали перед ним мириады поникших фиолетовых колокольчиков с желтыми пестиками. Трепетные олеандры наклонились через ограду и хлестали Давида по голове, пока он бежал к дому. Бледные кусты протягивали свои цветущие ветви вслед уходящему дню. Воздух, казалось, дрожал от птичьего гомона, под ногами бегущего Давида скрипел гравий. Милосердия! Милосердия! Если пропасть – бездна, то какая же бездна человеческое сердце? Человек может выразить свои мысли с помощью слов, но как можно узнать, что у него в душе? Как узнать, что таится в человеческом сердце? Какой силой оно обладает, что скрывает в своих тайниках, чем движется? Известно, что душа человеческая не подвластна даже своему хозяину. Агустин взял его за руку и заставил посмотреть себе в лицо: «Ты ребенок, Давид. Ты терзаешь себя пустяками. Почему ты мне сразу не сказал, что любишь ее? Ну почему? Почему?…»

Оба замолчали, и музыка раздалась громче, кто-то открыл дверь в коридор.

– Вот все, что я хотел тебе сказать, – пробормотал Давид.

– А что ты хочешь услышать в ответ? Что ты действительно вызываешь у нас недоверие? Это было бы неправдой.

Давид промолчал. Он протянул руки к свету, льющемуся из приоткрытой двери, и тупо разглядывал их.

– Послушай-ка! Выкинь из головы все эти глупости. Оставь в покое свое воображение. И не мучай себя…

Мендоса достал из кармана трубку и набил ее табаком. Давид щелкнул зажигалкой: пламя фитилька жирным пятном легло ему на лицо.

– Странно, – вдруг проговорил Мендоса. – Кажется, еще вчера мы сидели в кафе на Рамблас, говорили о покушениях, как о чем-то невероятном, утопическом. Сколько тебе тогда было лет?

– Девятнадцать. Я только что приехал из Франции.

– Прошло всего несколько месяцев, как я кончил колледж. Помнишь? Когда я подумаю, чем мы тогда были и чем стали, меня просто оторопь берет. С тобой ничего подобного не происходит?

– Да, мы очень спешили жить и совсем не оглядывались назад. Порой я спрашиваю себя, что из нас вышло? – сказал Давид. – Мне иногда кажется, что мы умерли, стали совсем другими людьми.

– Дело в том, что уже ничто не связывает нас с прошлым, – перебил его Агустин. – А также и с будущим. Мы живем сегодняшним днем.

– Не раз, просыпаясь утром, я спрашивал себя, чем я займусь днем, и не знал, что ответить. У меня такое чувство, словно я ищу ответа на несуществующий вопрос.

Может быть, мы скоро это узнаем, – ответил Мендоса. – Другие спросят от нашего имени.

– Мы потеряли лучшие годы, – пробормотал Давид. – С играми покончено навсегда.

– К этому мы и стремились. – Мендоса стиснул зубы и добавил: – На днях с ними будет покончено.

Давид чуть было не спросил: «А ты уверен, что это будет последней нашей игрой?» Сам он был твердо убежден в обратном, но сказать об этом не осмелился. Он боялся, как бы Мендоса не посчитал это слабостью с его стороны.

Он вздрогнул от резкого голоса Мендосы.

– И лучше, если это случится сегодня же, не так ли?

* * *

Свисавшую с середины потолка лампочку прикрывал самодельный абажур из гофрированной шершавой бумаги. По просьбе Мендосы Давид снова поправил абажур. Лампу он зажег совершенно машинально. Словно его рукой водил бесенок.

– Да успокойся ты, – сказал Мендоса.

Давид послушно наклонил голову. Как странно. Сколько они уже знали друг друга, и еще ни разу Мендоса не разговаривал с ним таким тоном. Давид почувствовал одновременно и беспокойство и какую-то нежность.

– Мы давно знакомы с тобой, – продолжал Мендоса, – и ты знаешь, как надо мной тряслись в детстве. Но я в этом не виноват. Родители безумно любили меня и никогда ни в чем не отказывали. Я был для них единственной целью в жизни, неожиданным даром, совершенством. За три года до моего рождения у них умер первый ребенок. Маме пришлось лечиться в санатории. Врачи ей сказали, что, по всей вероятности, у нее больше не будет детей, и, когда я родился, это было принято как дар божий.

Дома, наверное, еще хранятся сотни фотографий, сделанных в день моего крещения, фотографии, запечатлевшие мои первые шаги, снимки в матросском костюмчике, в карнавальном наряде, у моря, на пляже, на лоне природы. Словно испытывая от этого какое-то сладостное удовольствие, родители поминутно тащили меня фотографироваться. Со временем я так привык к этой комедии, что целыми днями с напряженно застывшим лицом, приняв заученную позу, казалось, только и ждал, когда щелкнет фотоаппарат.

Еще задолго до того, как ты стал считать меня незаурядным существом, я сам считал себя таковым. Любую похвалу в свой адрес, даже самую льстивую, я принимал как должное. В окружении улыбающихся и сюсюкающих родственников я порхал, словно опьяненный мотылек, кокетничая и притворяясь, будто не догадываюсь о всеобщем обожании. На самом же деле я был несказанно счастлив, хотя напускал на себя ложное смирение и невинную кротость.

В детстве – мне даже неудобно говорить об этом – у меня были кое-какие задатки, но в противоположность большинству родителей мои родители изо всех сил старались раздуть их. Их артистическая натура не противилась ни моим увлечениям живописью, ни занятиям с полусумасшедшим стариком, который учил меня играть на фортепьяно. Отец в свободное от службы время рисовал, и его заветной мечтой было сделать из меня художника. Он постоянно дарил мне наборы красок, холсты и палитры. Часто водил меня к себе в мастерскую, где я, усевшись на высокий табурет, смотрел, как он водит кистью по холсту. Отцу нравилось советоваться со мной, какие выбрать краски, а закончив картину, он всегда спрашивал мое мнение. Иногда он просил меня что-нибудь нарисовать: погребок, портрет, написать маленькую акварель. Часами он рассматривал мою работу, испытывая подлинное удовольствие. Когда ему очень нравилось мое художество, он относил его домой, чтобы показать матери. Все это может показаться абсурдом, особенно если учесть, что мне тогда едва исполнилось четырнадцать лет, но именно такой была педагогическая система моего отца.

А мама вбила себе в голову, что я великий актер. В день моего шестнадцатилетия она подарила мне сундучок, полный маскарадными костюмами, масками, бородами, париками. За нашим домом была сооружена сцена, где выступали артисты-любители на благотворительных вечерах, которые устраивала мама. Там я научился декламировать «Пьяный корабль» Рембо, облачившись в один из своих маскарадных костюмов. Однажды матери пришло в голову пригласить отца на представление, в котором я принимал участие. Отец ничего не знал об этом. Я продекламировал стихотворение со всей страстностью, на какую был способен, и когда закончил, то увидел, что у родителей глаза полны слез. С тех пор отец уверовал в мои актерские таланты.

Поделиться с друзьями: