Луна звенит (Рассказы)
Шрифт:
И опять началась моя боль. Смотрю на нее, и такое счастье, такая тоска одолевают меня. Зовет она своего сына: «Серьёза!» — а я к окошку: не меня ли? Тоже ведь Сережей зовут.
А муж к ней не приехал. Слабоумный! Не понимаю я таких! Он и в Сибирь-то, на стройку, за рублем, наверно, поехал. Такие, как он, бесчестные, ничего в жизни не умеют — ни любить, ни строить, только разрушать. Не верю я таким.
Вот какая у меня на старости загвоздка получилась!
Она-то, конечно, не догадывается ни о чем. Я ей ни словом не обмолвился о своих чувствах. Впрочем… Кто ее знает. Слов она не слышит. Может, у нее какое-то чувство развито, орган чувств, которым она угадывает мысли других людей? А? Как ты думаешь? Все может быть…
Я
Утром я проснулся с ощущением непоправимой беды. Я огляделся. Кровать старика была застелена. На стенке возле двери одиноко висел мой дождевик. И я не увидел рыжего саквояжа. У меня с перебоями заколотилось сердце, мне хотелось застонать, и я стал шепотом ожесточенно ругаться, проклиная себя и тот миг, когда я ослаб и, не дослушав старика, уснул. Я посмотрел на часы и понял, что автобус уже ушел. Я стал искать какой-нибудь записки. Но не нашел. Я хотел разозлиться на старика и смягчить этой злобой ощущение своей вины, но разозлиться на него я не сумел.
Мне было чертовски стыдно перед ним и хотелось уехать домой. Я съел в столовой вареное яйцо, выпил кофе с молоком и по привычке пошел к реке. Но купаться не стал, а уткнулся лицом в сухую землю, в жесткий войлок выжженной травы и бездумно слушал мир: гул земли, голоса людей, лязганье велосипедов и стуки волейбольного мяча.
Эти шумы тоже составляли тишину. Привычную и знакомую тишину. И я задумался вдруг о той бездонной тишине, которую слышит неизвестная мне Лиза. Может быть, и в самом деле у нее развито недоступное нам чувство? Может, оно восполняет ее потери? Иначе как же она умеет радоваться жизни? И что это за недоступная нам всем радость? Может быть, она слышит только добрые чувства? И они заменяют ей все остальное? Все может быть.
Мне было стыдно перед стариком, которого я не дослушал, которого жестоко, наверно, обидел, и я не мог себе простить свой сон, провал этот в сон, в небытие — и теперь мучился, не находя оправдания.
На реке было шумно, как всегда, и керамические блестящие девушки выбегали из воды и, пружиня руками, падали на прогретую землю, согреваясь, и были прекрасны они в своей беспечности и молодости. А я, поглядывая на них, задумывался опять о неизвестной мне Лизе и старался представить ее здесь, на этом берегу, высокую и сильную, погруженную в вечную тишину, с необъяснимой, звучащей улыбкой на губах… Она таинственно и легко шла по выжженной траве, разыскивая кого-то среди купальщиков… И старика пытался представить рядом с собой, его незлобивую ухмылку в усталых глазах и слезы его вчерашние, которых он не сумел сдержать и в которых признался мне, думая, что я слышу, как он плачет.
И отчаяние снова охватило меня, и опять я проклинал предательский свой сон, представляя, как обиделся старик, поняв, что я сплю… Возможно, он долго еще говорил, вслух рассказывая о своих чувствах, думая, что я слушаю его, и были, быть может, мгновения, когда слезы не давали ему говорить — слезы счастья и безнадежности… А я спал. Бедный старик! Ему, наверное, тоже не сладко теперь вспоминать о своей недослушанной и непонятой исповеди.
Я не мог понять одного: что заставило старого человека рассказывать мне эту грустную историю? То ли возвращение домой, в свою подмоченную квартиру, под низкий свой потолок, над которым жила немая женщина с ребенком, то ли необходимость ответить мне на мой странный вопрос, объяснить загадочное обстоятельство, которое не позволяло ему жениться и стать, как он говорил, мужем… Все может быть. А может быть, у него не хватило сил скрывать чувство, в котором он никогда не признается молодой женщине, боясь оскорбить ее, и, не в силах больше молчать, раскрылся он мне в своих муках, страстях и в необходимости нести эти муки и страсти в себе,
в необходимости немовать, как немует его немолодая соседка. Все может быть.Я только с тоской понимал, что он больше никогда никому не решится поведать о своей неравной любви, даже самому себе. Когда-то мне снилось, что я убил человека… Теперь я ощущал то же самое: дикий, безысходный гнет.
И когда я лежал так, уткнувшись лицом в землю, вдыхая пресный ее, иссушенный солнцем запах, а вокруг меня смеялись беспечные и счастливые люди и когда мне чудилось, что я неизмеримо мал, беспомощен и беззащитен на этой прожженной земле и что меня могут просто не заметить и раздавить, как насекомое, кто-то тяжело протопал рядом с моей головой и, опустившись на траву, тронул меня за плечо.
Я недовольно поднял голову и, ослепленный после потемок, не веря себе, увидел рядом с собой старика.
— Ну вот, — сказал я. — Как хорошо!
А он ухмыльнулся и сказал:
— Чего ж хорошего? Я на автобус опоздал.
Он огляделся и опять с ухмылкой спросил:
— А ты все один? Я думал, может быть, я тебе мешаю.
Меня смущала его ухмылка, и сегодня она казалась мне злой и презрительной.
— А я вчера уснул, — сказал я.
— Я тоже, — сказал старик и опять ухмыльнулся.
Я искал слов и не мог найти нужных. И мне вдруг вспомнилось, как он однажды, что-то мне рассказывая, запнулся, и никак не мог вспомнить какого-то названия, и сказал растерянно: «Потерял слово».
Я тоже вдруг потерял слово.
— Я думал, вы уехали, — сказал я.
Он на меня странно посмотрел и спросил:
— Ты что сегодня? Перегрелся?
— Почему?
Старик ничего не ответил и стал раздеваться. Потом из кармана брюк достал полотняную красную шапочку с белой каймой, натянул ее на голову, сказал мне:
— Пойдем-ка, я тебе покажу последний раз, как надо нырять.
И пошел к обрывчику над омутом. Он шел неторопливо и в сутулости своей поглядывал на мир исподлобья, оценивающе как будто, точно впервые видел всех этих молодых людей в воде и на берегу. Мышцы его смуглых ног напряглись, проступая упругими ремнями. И когда он без задержки, без разбега кинулся в воду, и скрылся под белым хаосом брызг, и плыл там, под водой, видный сверху, искаженный слоем родниковой воды, волнистый и длинный, в красных плавках и красной шапочке, грудь мою распирал восторг, и я, забыв обо всех своих сомнениях, о своем вчерашнем предательстве, встретил его под солнцем ликованием. А он, выйдя на мель, откашливаясь, шел к берегу, разрезая острыми коленями воду, и смотрел себе под ноги.
Когда мы согрелись на солнце, я с надеждой спросил:
— Вы не очень сердиты на меня?
Он смутился вдруг и сдавленным голосом неохотно спросил:
— За что?
— За вчерашнее… Я и не заметил, как уснул… Я себе не могу простить, поверьте.
— Ну что ж… Я не знал. Это, конечно, утомительное дело — слушать исповеди. Ты уж меня прости.
Больше мы с ним ни о чем не могли говорить, лежали под солнцем, курили, бросались в воду и возвращались к своей одежде. А после обеда он уехал, не простившись со мной.
Не надо было мне говорить ему, что я уснул, не дослушав его. Но я себя успокаивал тем, что он ведь тоже, когда плакал, сказал мне о своих слезах, хотя я и не слышал в темноте, как он плакал… Он тоже мог бы промолчать о своей слабости. И я бы мог промолчать…
ЛИЛОВЫЕ ЛУГА
Волга была тиха в этот день и невесома, и море белым разливом покойно распростерлось за каменной дамбой. В безбрежной его легкости мертво стояли у дамбы черные баржи, лодки и прокопченные буксиры… Пролетали чайки, разглядывая свои отражения, и растворялись в молоке.