Львенок
Шрифт:
— Можно и так сказать.
Розовый свет в глазах шефини погас.
— Милый мой, ты что, политик, чтобы делить мир на капитализм и социализм?
— А как же иначе? Разве это не объективный факт?
— Географический факт. А ты же, кажется, числишься у нас в поэтах, если не ошибаюсь?
Я горько улыбнулся.
— Не ошибаешься. Но в поэтах, живущих к востоку от демаркационной линии. И для меня будет лучше никогда об этом не забывать.
Шефиня рассмеялась всхлипывающим смехом.
— Молодой человек, да ведь для настоящего поэта эта самая демаркационная линия проходит совсем не по меридианам. И два этих понятия не имеют для него никакого отношения к географии.
— А к чему же тогда?
Шефиня снова добавила в себя жгучей «Мари».
— Позор, что я говорю тебе это в пьяном виде. Но мы образованные люди и, когда наберемся, бываем все-таки умнее дворников. Капитализм
— Если не принимать во внимание осколки феодализма где-нибудь на Востоке.
— Они оба, — сказала шефиня, — они оба вариации на одну и ту же тему. На ту самую дурацкую тему, про которую бедолага Горький писал так гордо. Человек, понятно тебе, милый мой? Как раз внутри этого самого млекопитающего и проходит демаркационная линия. Которая отделяет человека от свиньи.
Шефиня раскашлялась.
— Но чаще всего, — сказала она, — чаще всего… ик!.. они мало чем отличаются друг от друга.
Примерно час спустя мне будто показали иллюстрацию к этим словам. Я, желая убить вечер, сидел в одиночестве под тучей сигаретного дыма. Подниматься к луне ему мешали деревянные перекрытия Зимнего стадиона. Внизу подо мной, в резком свете дуговых ламп, тему Горького развивали какой-то русский, похожий на гориллу, и англичанин, у которого в невероятных количествах хлестала из носу на грудь кровь. Меня окружала бушующая толпа; когда, проводя хук, русский промахнулся и его перчатка со свистом рассекла пустоту, несколько капель крови попали на белую рубашку рефери.
За моей спиной, словно являя собой неотъемлемую часть этой иллюстрации, во всю глотку орал товарищ Андрес:
— Убей его! Убей его! Убей его!
Меня он не видел. Я скрючился между чьей-то хрипящей пивной утробой и вертлявой девицей, которую ее парень вынужден был силком удерживать на месте, не позволяя ей поддаться регулярным приступам кровожадности. А товарищ Андрес, сам того не понимая, добавлял к картинке все новые тона.
С того самого момента, как я покинул виллу с амурчиком, оставив шефиню и Мари в каталепсии на ковре, меня не покидало странное настроение. Очень странное. Англичанина как раз спас от нокаута гонг, рефери на ринге совещался с боковыми судьями, а толпа громогласно настаивала на убийстве. Скорчившись, я шарил взглядом по лицам вокруг себя и на противоположной трибуне. Там они слились в одну сплошную крапчатую завесу: на каждой крапинке чернело «о» разинутого рта. А лицам, меня окружающим, резкий свет ламп придал сходство с ритуальными масками. Меня обступал запах деревянных конструкций, запах заплеванного леса, полного окурков, жирных бумажек и мочи. Толпа, подхлестывая себя древними воплями Колизея, испускала почти невыносимое количество децибелов. Неизвестно почему и неизвестно почему именно здесь в голове у меня мелькнула мысль о безнравственной рукописи Цибуловой, и я глубоко вдохнул запах этого мира, мира, во имя которого мы вступили в бой с таящимися в рукописи опасностями. Вместе с капитализмом он избавился от безработицы, но при нем осталось его прежнее самодовольное хамство. Огромное, неизменное. И, кажется, вместе с капитализмом он потерял некоторые свои давние добродетели. Кто знает? Товарищ Андрес за моей спиной обучал соседа советскому кулачному фехтованию, а кровавые пятна на белой сорочке рефери выросли до размеров розы Роз.
Роз. Одна роза, очень далекая от этой theatrum mundi[29], но тоже, кажется, близкая все той же теме Горького, только как-то по-другому, а как — я пока не знал, как раз ехала сейчас в ночном поезде в Либерец и играла в карманные шахматы с директором. А вторая, слегка подвянув, скорее всего роняла невидимые слезы на другой трибуне, но в этом же городе. Мое отсутствие она наверняка объяснила так, как я и замышлял: а именно — моей непорядочностью. И вполне возможно, в ней уже зреет придуманный мною план по-женски отомстить мне с моим лучшим другом. Все было бы просто замечательно, если бы не три большие «но»: что она красивая, что она балерина и что она моя возлюбленная. Три табу, возможно, непреодолимые для моего лучшего друга.
Расправы не получилось. Судья, старый профессионал, не дал гласу народа запугать себя и прервал соревнование по причине неравных сил противников. Толпа попротестовала, похлопала, поднялась с мест и потянулась пить пиво.
Это не была примитивная и однозначная иллюстрация. Все продолжилось в пивной, где возле высокого столика стоял другой мой знакомый, молодой Гартман, а о его плечо опиралась Даша Блюменфельдова. Уже о плечо. Он спорил с Андресом, а еврейская девушка примешивала к этому спору свое верещание — судя по жестам, защищая позиции молодого Гартмана. Я подмигнул ей. Дашины спутники меня не заметили, но от
ее зоркого взгляда ничто и никогда укрыться не могло. Несмотря на пощечину, которой она меня недавно угостила, девушка столь же заговорщицки подмигнула в ответ и немедленно, кокетничая, сунула остаток своей колбаски в рот молодому Гартману, сильно проехавшись при этом своей легендарной грудью по его рубашке. Я допил пиво и двинулся к выходу.И еще несколько штрихов к этой же иллюстрации. Динамик объявил пару в полутяжелом весе: Васко Колакович из Народной Федеративной Республики Югославии и Станислав Анджеевский из Польской Народной Республики, и на лбу коллеги Андреса пролегла глубокая морщина.
За этот вечер она появилась там впервые. Ее не было, когда он на самых высоких нотах человеческого голосового регистра призывал быть храбрыми чехословацких или народно-демократических боксеров, колошмативших капиталистических противников («Бей его!», «Убей его!»); ее не было, когда он более дисциплинированно подбадривал чехословацких боксеров, дравшихся с представителями других народных демократий («Давай!», «Хороший удар!»); ее не было, когда он утешал чехословацких бойцов, избиваемых советскими русскими («Держись, Франта!»), или со знанием дела хвалил советскую школу («Отличный встречный, против такого не устоять!») либо восхищался уровнем соревнований («Прекрасный спорт!»). Этой морщины не было и во время поединков чужих народных демократий: тогда он нейтрально подбадривал обе стороны («Не бойтесь, парни! Все отлично!») с некоторым перевесом в пользу советских боксеров.
Однако в Польше совсем недавно стали издавать детективы, а о югославском режиме всего несколько дней назад неожиданно, причем опять критически, высказался товарищ Крал.
Я подумал, что Андрес мог бы подойти к вопросу с классовых позиций. Но Колакович, судя по программке, был представителем югославской полиции, а Анджеевский — слесарем-механиком. Трудно было в такой ситуации делать выводы об их классовости.
Да и времени уже не осталось. Зазвенел гонг, полицейский со слесарем накинулись друг на друга, толпа зрителей взревела, и я навострил уши.
Два раунда я делал это зря: проблема коллеги Андреса казалась неразрешимой. Даже сугубо спортивный подход был невозможен, потому что соперники лупили друг дружку с одинаковой силой, толпа беспристрастно ликовала после каждого удара по любому из гулких черепов, и Андрес не имел возможности перейти на сторону побеждающего, что он, разумеется, непременно бы сделал.
И только третий раунд решил все, в том числе и дилемму партизана. В начале второй минуты слесарю удалось исключительно ловко врезать противнику в солнечное сплетение. Югослав громко застонал, желудочная колика заставила его согнуться пополам, Колизей увеличил количество децибелов, и из этого океана звуков откуда-то сверху, с самых дешевых мест вырвался отчетливый, всепроникающий голос, исходивший из пропитанной пивом глотки, голос прокуренных высот галереи, Божий глас народа, и глас этот произнес два совершенно понятных и полных здоровой ненависти слова:
— Бей легавого!
Эти слова помогли определиться товарищу Андресу и добавили к иллюстрации новых красок.
— Колакович, не сдавайся! — принял Андрес вопреки своему обыкновению сторону слабого. — Бей поляка! Держись! Вставай! Колакович! Убей его!
Но было уже поздно. Югослав упал на колени, перекатился на бок, потом на спину и отрубился. Божий глас на галерее откровенно ликовал. Колаковича унесли на носилках.
Это поразительный мир, подумал я о мире, во имя которого мы сражаемся с рукописью. Я ошибался. На память о капитализме он оставил себе не только самодовольное хамство. Он унаследовал и некоторые добродетели. Причем не худшие. Кто разберется во всем этом? Я брел по потрескивавшему деревянному проходу сквозь вонь леса, залитого пивом, и все больше удивлялся. Я словно бы лишился очередной непреложной истины. В мозгу у меня мелькали призрачные образы: шефиня в обнимку со жгучей Мари, барышня Серебряная и Даша Блюменфельдова. К ним весьма неприятным образом присоседилась и балерина на атласных пуантах; из ее глаз лились слезы. Я выбрался наконец со стадиона на улицу, на набережную, окаймленную каштанами; ветер наигрывал на их кронах свои излюбленные шлягеры.
Вдалеке на трамвайной остановке светился голубой шар. Я чувствовал себя странно. Была ночь, была луна, чей рыбий глаз следил за мной всю эту полную мук неделю, подобно госдеятелю с давно заброшенного портрета, и под этой луной ехала сейчас в Либерец барышня Серебряная. Я весь устремился к этому видению, к моей чайной розе. Вдруг ей удастся спасти меня, поднять до новых истин, до истинных истин? У меня сжалось сердце. Впервые за много лет я подумал о том, что одинок на этом свете, и впервые за много лет мне это не понравилось.