Любимые дети
Шрифт:
Поворачиваюсь и вижу невысокого старика в чистенькой выцветшей гимнастерке, подпоясанной офицерским ремнем, в широкополой войлочной шляпе. Он стоит и смотрит ясными голубыми глазами вроде бы на нас, а вроде бы и мимо, и лицо его спокойно, словно он и не окликнул нас и не ждет ответа.
«Добрый день», — здороваюсь, и Майя повторяет вслед за мной:
«Добрый день».
«Ищете кого-нибудь?» — спрашивает старик.
«Уже нашли, — отвечаю, — свой дом».
«Дом? — переспрашивает он. — А чей ты будешь? Как твоя фамилия?»
Я называю себя, и он качает головой:
«Нет, —
«Да, — киваю, смутившись, — в Далагкау. А это что за село?»
«А это Барзикау, — отвечает он и говорит, улыбнувшись едва заметно: — Раз уж вы попали к нам, прошу, зайдите ко мне хоть на минуту, чтобы люди не сказали потом, что в Барзикау не приютили заблудившихся путников».
Начинаю отнекиваться, как положено, но он поворачивается, идет, дорогу показывая, и нам не остается ничего иного, как идти за ним следом. Подходим к дому, похожему на тот, возле которого мы стояли только что, но окна, крыша — все на месте, поднимаемся на крыльцо, и в комнате — темный дощатый стол, старые венские стулья, деревянная тахта — нас встречает приветливой улыбкой сухонькая, миловидная старушка.
«Мир дому вашему, — произношу, по не казенно, а от всего сердца, — пусть только радость переступает ваш порог».
«Садитесь, пожалуйста, — приглашает нас старушка, — вы устали, наверное, отдохните».
«Прошу вас, — говорю, зная, что она сейчас затеет великую стряпню, — ничего не надо. Мы на минутку, нам нужно идти дальше».
«Не беспокойтесь, — ласково отвечает она, — все успеете».
Приносит, ставит на стол хлеб, нарезанный крупными ломтями, домашний сыр, графин с домашним пивом, сама же наливает его нам, и я вижу вдруг, как старик ищет свой стакан на ощупь, и она подвигает его к ищущей руке мужа, и догадываюсь, что старик слепой. А Майя в это время наклоняется ко мне и шепчет, кивая на стол, за которым мы сидим, на небогатое угощение:
«Как в лучших домах Филадельфии».
«Ты прости меня, девушка, — отзывается старик, — но я плохо понимаю по-русски».
Он поднимает стакан, произносит тост во славу бога, который послал ему гостей, желает нам здоровья и счастья, пьет и, выпив, говорит:
«Пусть никто не гнушается черным хлебом, а кто погнушается им, пусть до конца своих дней только его и ест».
Пью, повторяя про себя его слова, и пиво сказывается удивительно вкусным, и вкусен мягкий, молодой сыр, и я говорю об этом, а старик усмехается, насмешливо и грустно в то же время:
«Хозяйка приготовила, сыновей ждет из города, а они все не едут».
Старушки уже нет в комнате, вышла, и теперь я сам разливаю пиво по стаканам, и пока я занимаюсь этим, старик разговаривает с Майей — кто она, интересуется, кто ее родители, — и Майя отвечает, и, послушав ее, он спрашивает меня:
«Эта девушка осетинка?»
«Да, — отвечаю, — а что?»
«Как-то через силу она говорит, будто не на родном языке».
Не могу же я объяснить, что, говоря с ним, она переводит себя с русского! Как и я, впрочем, только я делаю это искуснее.
«Фамилию свою ты сказал, — помолчав, обращается
он ко мне, — а как зовут твоего отца?»«Бесагур».
«Бесагур, — повторяет старик, — знаю его. И Чермена знаю. Они каждое лето приезжают, заходят ко мне… Хорошие люди, чистые. Дай бог и тебе быть таким».
«Не получается пока», — улыбаюсь.
«А ты старайся. Человек должен быть себе хозяином».
Сидим за столом, и мне хорошо здесь, свободно и спокойно, но я понимаю, что все это из другого времени, из ушедшего, и, печалясь о нем, вздыхаю:
«Жаль, что опустели горные села»…
«О чем жалеть? — без горечи отвечает старик. — Это жизнь».
Подняв стакан, он то ли тост произносит, то ли рассказывает:
«В давние времена наши предки жили на равнине. Но однажды налетел страшный смерч. Сорвал людей с земли и понес в небо. Все выше и выше, в пустоту, в холод, в смерть. Когда люди решили, что пришел конец, вдруг послышался Голос: «Цепляйтесь за горы!» Не всем удалось уцепиться, но те, что успели, остались живы»…
Интересно, думаю, что же за смерч это был? Гунны, готы, монголы?
«Да, — продолжает он, — горы спасли наш народ, и мы всегда должны это помнить. Даже на равнине»…
Вскоре мы прощаемся. Хозяева выходят проводить нас, и старик говорит:
«Скажи отцу, что побывал у слепого Урызмага. Передай ему привет от меня».
«Обязательно, — отвечаю, — передам».
«Будешь в наших краях — заходи, порадуй стариков».
«Спасибо, — благодарю растроганный, — дай бог вам жить всегда».
Мы уходим, и Майя, такая тихая в доме, оживляется понемногу, веселеет.
«У тебя здорово получаются эти осетинские штучки, — говорит она. — Мир дому вашему! Пусть только радость переступает ваш порог! — смеется, передразнивая меня. — А я и половины не поняла из того, что говорил старик. Эти сельские таким языком говорят, что голову себе можно сломать».
«Я тоже сельский», — улыбаюсь.
«Да? — она с сомнением смотрит на меня. — Что-то не похоже».
(То же самое сказал мне таксист-клятвопреступник.)
«Ладно, — подталкиваю ее шутя и ощущаю ладонью тонкие ее лопатки, — идем в Далагкау».
«А ты не перепутаешь опять?» — ехидничает она.
Нет, не перепутаю. Я помню эту тропу, я узнаю с в о й дом, каменные стены, крепостную башню, склеп, стоящий поодаль, на возвышении, и снова волнуюсь, как в первый раз, у чужих руин, и удивляюсь себе, а Майя прохаживается по двору, заросшему бурьяном, присматривается, словно вспоминая, и говорит, повернувшись ко мне:
«Слушай, я ведь была уже здесь. Ну да, конечно, я не ошибаюсь… Там, наверху, — она показывает куда-то вдаль, — был наш пионерлагерь. Однажды мы сбежали с девчонками, пришли сюда и поспорили — кто не побоится залезть в склеп?! Все испугались, конечно, а я залезла. Вон через тот лаз… Темно там, скелеты, ужас! Какой-то череп мне под руку подвернулся. Схватила я его и вылезаю. Девчонки как увидели, завизжали и бросились бежать. Я за ними! Вижу, мне не догнать их, размахнулась и швырнула череп им вслед. — Она смеется. — Девчонки бегут, орут, а череп катится за ними по склону…