Любовь и бунт. Дневник 1910 года
Шрифт:
Перечитала свой дневник сейчас и ужаснулась – увы! и на себя, и на мужа моего! Нет, жить оставаться – почти невозможно.
В. Ф. Булгаков . Дневниковая запись.
Лев Николаевич рассказывал за обедом:
– Я наблюдал муравьев. Они ползли по дереву – вверх и вниз. Я не знаю, что они могли там брать? Но только у тех, которые ползут вверх, брюшко маленькое, обыкновенное, а у тех, которые спускаются, толстое, тяжелое. Видимо, они набирали что-то внутрь себя. И так он ползет, только свою дорожку знает. По дереву – неровности, наросты, он их обходит и ползет дальше… На старости мне как-то особенно удивительно, когда я так смотрю на муравьев, на деревья. И что перед этим значат все аэропланы! Так это все грубо, аляповато!..
Потом говорил:
– Какой прекрасный день в «Круге чтения»! Рассказ Мопассана «Одиночество». В основе его прекрасная, верная мысль, но она не доведена до конца. Как Шопенгауэр говорил: «Когда остаешься один, то надо понять, кто тот внутри тебя, с кем ты остаешься». У Мопассана нет этого. Он находился в процессе внутреннего роста, процесс этот в нем еще не закончился. Но бывают люди, у которых он и не начинался. Таковы все дети, и сколько взрослых и стариков!..
Софья Андреевна, присутствовавшая за обедом, несколько раз прерывала Льва Николаевича своими замечаниями. Она почти ни в чем не соглашалась с ним. Изречение Шопенгауэра о Боге, о высшем духовном начале в человеке – изречение, составляющее для Льва Николаевича одно из коренных убеждений его жизни, основу всего его
Лев Николаевич скоро ушел к себе в кабинет.
– Грешный человек, я ушел, – сказал он, – потому что при Софье Андреевне нет никакой возможности вести разговор, серьезный разговор…
Л. Н. Толстой . Письмо В. Г. Черткову.
Пишу на листочках, потому что пишу в лесу, на прогулке. И с вчерашнего вечера, и с нынешнего утра думаю о вашем вчерашнем письме. Два главные чувства вызвало во мне это ваше письмо: отвращение к тем проявлениям грубой корысти и бесчувственности, которые я или не видел, или видел и забыл; и огорчение и раскаяние в том, что я сделал вам больно своим письмом, в котором выражал сожаление о сделанном. Вывод же, какой я сделал из письма, тот, что Павел Иванович был не прав и также был не прав и я, согласившись с ним, и что я вполне одобряю вашу деятельность, но своей деятельностью все-таки недоволен: чувствую, что можно было поступить лучше, хотя я и не знаю как. Теперь же я не раскаиваюсь в том, что сделал, то есть в том, что написал то завещание, которое написано, и могу быть только благодарен вам за то участие, которое вы приняли в этом деле.
Нынче скажу обо всем Тане, и это будет мне очень приятно.
Лев Толстой13 августа
Чувствую себя опять тревожней, и дрожит сердце. Но зато радостно провела день. Лев Ник. весь день был дома и только утром походил по террасе. Здоровье его лучше, слегка кашляет. В настроении он хорошем и со мной не строг и не сердит. И за то спасибо. Писал он все больше письма, ответы на запросы. Таня была мила, со слезами говорила, что всегда меня чувствует, любит и жалеет. Играли вечером в винт с Буланже; Гольденвейзер немного поиграл; Мария Александровна приехала. Лил страшный дождь весь день; вечером гроза, молния поминутно сверкала, и гром – по-летнему.
Вписывала книги в библиотеку, кроила платье Марье Александровне. Делами не занималась: голова несвежа и сердце непокойно. Писала: Бутурлину, Торбе, Сереже, артельщику (перевод), Бирюкову, Давыдову.
В. Ф. Булгаков . Дневниковая запись.
По поводу моих слов, что иногда с уяснением какой-нибудь мысли человек как бы делает скачок вперед, продвигается в своей духовной работе, Лев Николаевич сказал:
– Это даже и со мной бывает, когда знаешь какую-нибудь мысль, но она не вполне завладевает тобой, и вдруг завладеет. Помогай вам Бог подвигаться вперед в вашей духовной работе. Самоуглубление не скучная вещь, потому что оно плодотворно. Помните, Хирьяков в первом письме иронически отзывался о самоуглублении? Он понимал его как углубление в свое плотское «я». Такое углубление бесплодно. Если я буду думать, что я заперт, что у меня кашель или живот болит, то живот все-таки не перестанет болеть. Тут именно нужно, как говорит Шопенгауэр, помнить, кто тот другой внутри тебя, с кем ты остаешься наедине. Если, например, решишь, что нельзя ненавидеть Столыпина, который тебя запер, потому что Столыпин – человек, заблудший человек, которого надо жалеть, то как это углубление в себя должно быть плодотворно по своим последствиям!.. И сколько такой внутренней работы над собою предстоит каждому человеку! Мне восемьдесят два года, но и мне предстоит много работы над собой. Мое положение представляется мне иногда как положение землекопа перед огромной кучей, массой еще не тронутой земли. Эта земля – необходимая внутренняя работа. И когда я делаю эту работу, то получаю большое удовольствие.
14 августа
Тревога усилилась, с утра опять дрожанье сердца, прилив к голове. Мысль о разлуке с Льв. Ник. мне невыносима. Колебалась весь день, остаться в Ясной или ехать с Льв. Н. к Тане в Кочеты, и решила последнее. Наскоро уложилась. Жаль очень оставлять Леву, который ждет паспорта и суда в Петербурге за напечатание «Восстановления ада» в 1905 году. Паспорта заграничного не дают, потому что он под судом. Жаль было и Катю с Машенькой оставить; нехорошо было и дела бросать. Но я уже не буду расставаться с мужем, не могу просто.
Ходила с Катей в Елочки, но рыжики все уже обобраны. Лев Ник. ездил с Душаном два часа верхом по Засеке, весь закутанный. Ему лучше.
Вечером Гольденвейзер играл сонату Бетховена «Quasi una fantasia», играл скучно и холодно. Играл две вещи Шопена – прекрасно. «Карнавал» Шумана технически недурно, но совсем не характерно каждую часть.
Весь день так дурно себя чувствовала, что даже не обедала. Нашло много народу: Дима Чертков (сын), незлобивый, простой и хороший малый, не то что отец. Николаева, Гольденвейзер с женой, Марья Александровна и еще чужая – Языкова. Укладывалась, легла поздно.
Л. Н. Толстой . Письмо В. Г. Черткову.
Спасибо вам, милый друг, за письмо. Меня трогает и умиляет эта ваша забота только обо мне. Нынче, гуляя, я придумал записочку, какую, вместо разговора, напишу С. А., с моим заявлением о поездке к вам, чтобы проститься, но, вернувшись домой, увидал ее в таком жалком, раздраженном, но явно больном, страдающем состоянии, что решил воспользоваться вашим предложением и не пытаться получить ее согласие на поездку к вам. Даже самая поездка моя одного (если уж ехать, то, как предлагает Таня, то вместе с С. А.) едва ли состоится теперь.
Знаю, что все это нынешнее, особенно болезненное состояние может казаться притворным, умышленно вызванным (отчасти это и есть), но главное в этом все-таки болезнь, совершенно очевидная болезнь, лишающая ее воли, власти над собой. Если сказать, что в этой распущенной воле, в потворстве эгоизму, начавшихся давно, виновата она сама, то вина эта прежняя, давнишняя, теперь же она совершенно невменяема, и нельзя испытывать к ней ничего, кроме жалости, и невозможно, мне по крайней мере, совершенно невозможно ей contrecarrer [71] и тем явно увеличивать ее страдания.
В то же, что решительное отстаивание моих решений, противных ее желанию, могло бы быть полезно ей, я не верю, а если бы и верил, все-таки не мог бы этого делать. Главное же, кроме того что думаю, что я должен так поступать, я по опыту знаю, что, когда я настаиваю, мне мучительно, когда же уступаю, мне не только легко, но даже радостно.
Мне это легко потому, что она все-таки более или менее старается сдерживаться со мной, но бедной Саше, молодой, горячей, на которую она постоянно жестоко, с той особенной, свойственной людям в таком положении ядовитостью, нападает, бывает трудно. И Саша считает себя оскорбленной, считается с ней, и потому ей особенно трудно.
Мне очень, очень жалко, что пока не приходится повидаться с вами, и с Галей, и с Лизаветой Ивановной, которую мне особенно хотелось повидать, тем более что случай этот ее видеть, вероятно, последний. Передайте ей мою благодарность за ее доброе отношение ко мне и моим.
Я был последние дни нездоров, но нынче мне гораздо лучше. И я особенно рад этому нынче, потому что все-таки меньше шансов сделать, сказать дурное, когда телесно свеж.
Все ничего не делаю, кроме писем, но очень, очень хочется писать, и именно художественное. И когда думаю об этом, то хочется еще и потому, что знаю, что это вам доставит удовольствие. Может быть, и выйдет настоящее яйцо, а если и болтушка, то что ж делать.
Я только что хотел писать милой Гале о том, что в ее письме я, к сожалению, видел признаки несвойственного ей раздражения, когда дочери рассказали мне про нее, как она победила. Передайте ей мою любовь.
Л. Т. 14 августа утром.
С вами будем переписываться
почаще.Л. Н. Толстой . Письмо к В. Г. Черткову (вечер того же дня).
Владимир Григорьевич,
Прочел ваше длинное письмо и во всем согласен с вами, кроме того, что вы думаете и говорите о том стеснении своей свободы, в которое я будто бы себя поставил своим обещанием. Согласен, что обещания никому, а особенно человеку в таком положении, в каком она теперь, не следует давать, но связывает меня теперь никак не обещание (я и не считаю себя обязанным перед ней и своей совестью исполнять его), а связывает меня просто жалость, сострадание, как я это испытал особенно сильно нынче и о чем писал вам.
Положение ее очень тяжелое. Никто не может этого видеть и никто так сочувствовать ему.
Очень рад за вас всех.
Когда я собирался писать вам утром, думал о милой Оле и детях, а потом забыл. Скажите ей это.
Так будем стараться быть вместе. Да нам и нельзя быть врозь, если бы и хотели.
Л. Т.Л. Н. Толстой . Дневник для одного себя.
Все хуже и хуже. Не спала ночь. Выскочила с утра. «С кем ты говоришь». Потом рассказывала ужасное: половое раздражение. Страшно сказать: [ не разобрано . – Ред. ].
Ужасно, но, слава Богу, жалка, могу жалеть. Буду терпеть. Помоги Бог. Всех измучила, и больше всего себя. Едет с нами. Варю как будто выгоняет. Саша огорчена. Ложусь.В. М. Феокритова . Дневниковая запись. …Софья Андреевна решила ехать с ними, но не признавалась в этом, опять употребляла свое орудие – истерику, – которое до сих пор доставляло ей все ею желанное. С утра она была так взволнованна, что видом своим пугала всех: глаза были расширены, лицо красное, говорила много… Как встала, Софья Андреевна быстро прошла в кабинет Льва Николаевича и там что-то говорила истерическим громким голосом, когда же Татьяна Львовна вошла к Льву Николаевичу, то нашла его уже одного в ужасно подавленном состоянии. Лев Николаевич сказал ей, что он теперь вполне убедился, что она больна, потому что говорить такие вещи, которые она ему говорила, здоровый человек не может, и Лев Николаевич только и говорил, что ее нужно жалеть и жалеть… Татьяна Львовна, совсем измученная и растерянная, говорила нам: «Как вы не видите, что она совсем больна? Что она говорила папа́! Ведь вы знаете, что она спрашивала его, можно ли ей поехать к Масловым и не будет ли папа ревновать ее к Танееву, который там будет. Что же, здоровый может спросить это в 66 лет? И потом она говорила ему еще что-то такое неприличное, что папа мне даже не хотел сказать. Нет, я убеждена, что она больна и скоро надо будет приставить к ней доктора и назначить над ней опеку».
А. Л. Толстая . Из воспоминаний.
Оглядываясь назад, я знаю, что во многом недостойно, несмотря на пример кротости и терпения, который наблюдала ежечасно в отце, несла ту тяжесть, которая выпала на мою долю.
Когда снова приехала Таня за отцом, чтобы, как это было предписано врачами, разлучить его с матерью, мать заявила, что поедет с нами. Я возмутилась. «Мама больная, – сказал мне отец, – ее надо жалеть, я чувствую себя готовым сделать все, что она хочет, не ехать к Тане и до конца ее жизни быть ей сестрой милосердия». Я не стала слушать, сказала, что не чувствую возможности быть сестрой милосердия, и вышла. «К чему предписания врачей, семейные советы, поездки к Тане, – думала я, – ничего не изменится, отец погибнет…» Но я мучилась, что своей нетерпимостью огорчила его, и вечером пошла к нему в кабинет. Он лежал на диване с книжкой и не видал, кто вошел. Я подошла, поцеловала его в голову – «Прости меня»… Мы оба заплакали, и он несколько раз повторил: «Как я рад, как я рад, мне было тяжело».15 августа
Рано встали, поехали на Засеку, провожало много народу и Лева; уехали в Кочеты с Таней. Дорога длинная и трудная с пересадкой в Орле на Благодатную. Лев Ник. дорогой много спал, мало ел и казался слаб. Но вечером в Кочетах играл в винт с большим оживлением до двенадцатого часу, жалуется на слабость.
В Кочетах трогательно встретила нас маленькая внучка Танечка. Что за ласковый, милый, прелестный ребенок! Как она меня ласкала, целовала, хоть кто-нибудь на свете мне рад! И эта святая бесхитростность как трогательна у ребенка! Не то что мы, взрослые. Сегодня пошла прощаться с мужем, он у Саши (случайно при мне) спрашивает записную книгу; Саша замялась, я поняла, что опять какая-нибудь хитрость или ложь. Я спросила: «Что ты спрашиваешь?» Лев Ник. понял, что я уже догадалась, и, спасибо, сказал правду, а то я опять страшно бы расстроилась. «Я спрашиваю у Саши дневник, я ей даю прятать, и она выписывает мои мысли».
Конечно, прячут от меня, выписывают мысли для Черткова. Значит, теперешние дневники Л. Н. – это, как я и раньше писала, – это сочинения для господина Черткова, и искренности поэтому в них быть не может. Ну и бог с ними, с их тайнами, и обманами, и скрываньями от меня. Со временем все уяснится. Я – это совесть, не любящая ничего скрытого, и это им невыносимо. Уже в Ясной Поляне я усмотрела это тайное скрыванье дневников Льва Никол – а у Саши и потому так волновалась последние дни, а они думали, что скрыли от меня. Спросила я еще сегодня Льва Ник.:
– А Саша читает твои дневники?
– Не знаю, – отвечал Л. Н., – она выписывает мои мысли…
Так как же «не знаю», если выписывает ? Опять ложь! Но я ничего не сказала.
– Ты от всего так волнуешься, – прибавил Лев Ник., – оттого я и прячу от тебя…
Это, конечно, отговорка. Я волнуюсь не оттого, что прячут дневники; это и понятно, и вполне законно; и даже надо их от всех прятать. Волнуюсь я, что и Черткову, и Саше можно их читать, а мне, жене, – нельзя. Значит, он меня бранит и дает на суд дочери и Черткову. И это жестоко и дурно.
Здесь пропасть народу, все добродушны, не злобны и не скрытны, как в нашем аду семейном. Начинаю чувствовать ослабление моей любви к мужу за его коварство. Вижу в его лице, глазах и всей фигуре ту злобу, которую он все время на меня изливает, и злоба эта в старике так некрасива и нежелательна, когда на весь мир кричат о какой-то любви. Он знает, что мучает меня этими дневниками, и старательно это делает. Дай-то Бог мне отделаться от этой безумной привязанности; насколько шире, свободнее и легче будет жить! Пусть их там колдуют с Сашей и Чертковым!
Таня мила, уступила мне свою комнату, что мне и совестно, и будет мучить все время.
А. Л. Толстая . Из воспоминаний.
Кончилось тем, что мы все уехали в Кочеты к Сухотиным.
Я любила Кочеты. Одноэтажный, растянутый дом, старинная мебель, фамильные портреты по стенам. Вокруг дома старый тенистый парк – 100 десятин, в котором не раз плутал отец, в парке пруды, фруктовые деревья, а за парком прекрасно, машинами разработанные черноземные поля, перелески, луга, симментальский породистый скот и табуны рысистых маток. Сухотин считался хорошим хозяином.
В Кочетах было много легче. После обеда все играли в мнения и еще какие-то игры. Смеялись и дедушка и бабушка, Танечка и ее ровесник, маленький сын Льва Сухотина, пресмешно плясали и пели. Настроение у всех было радостное, спокойное. Мать радовалась на детей и тихо, беззвучно, как бывало прежде, тряслась от смеха… Так легко было любить и жалеть ее.
Л. Н. Толстой . Дневник.
Проснулся нездоровый. С. А. едет с нами. Пришлось встать в шесть часов. Ехал тяжело. Письма ничтожные. У Тани очень приятно. Сейчас ложусь с тяжелым состоянием, и телесным и духовным. Читал книгу Страхова Федора «Искание истины». Очень, очень хорошо.
1) Какая странность: я себя люблю, а меня никто не любит.
2) Вместо того чтобы учиться жить любовной жизнью, люди учатся летать. Летают очень скверно, но перестают учиться жизни любовной, только бы выучиться кое-как летать. Это все равно как если бы птицы перестали летать и учились бы бегать или строить велосипеды и ездить на них.