Любовь и Ненависть
Шрифт:
— Сколько месяцев я их кормлю! Не пропустил ни одного дня, ни одному не причинил вреда, и все же они считают, что я способен на убийство. Они убеждены, что у меня в рукаве кинжал.
Что все это значило? Может, его враги подкупили даже этих птиц? Чтобы его, самого беззлобного человека в мире, заподозрили в отлове птиц и их убийстве? Или все, во что он так верил, все, что он узнал о первозданной доброте природы, ложь? Одно разочарование?
Теперь даже ласки собаки стали ему невыносимы.
— Слишком неестественно! — говорил он Терезе. — Не думаешь ли ты, что во всей этой демонстрации присутствует обман? В этом верчении хвостом, лизании рук?
Тереза только пожимала плечами:
— Но она тебя любит!
Если бы только в это поверить! Если быть
В полном замешательстве, запуганный, чувствуя себя раздираемым сомнениями в этом вихревом мраке, где не было ни единого проблеска света, барахтаясь в этой распадающейся вселенной, он искал твердую опору, чтобы надежно за нее уцепиться. Из его легких вырывался со свистом воздух…
И вот наступил момент, когда у него не было больше сил все это выдерживать. Он убежал. Убежал в приступе охватившего его ужаса. Оставил Терезу одну, чтобы она ждала от него известий, когда ему удастся отыскать безопасный для себя рай…
Вначале он поехал в Лион, потом в Гренобль. Затем в Шамбери (чтобы поплакать на могилке мамы. Мама! Для чего ты заставила верить меня в доброту людей? А сама унесла свое сердце, единственное доброе сердце, в могилу?).
Вернулся в Лион, поехал в Бургуен, в Монкен… Повсюду, где он появлялся, люди сразу узнавали его, хотя он старался остаться неузнанным. Повсюду тут же собирались толпы его восторженных поклонников, чтобы оказать ему честь, чтобы открыть свои сердца и двери своих домов перед этим другом всего человечества, чьи книги вдохнули в них его страстное желание равенства, демократии, совершенного мира.
Если бы можно было выявить различие между этими людьми, отделить правдивых от неправдивых, какого же совершенства можно добиться! Каким покоем можно было бы наслаждаться!
Но куда бы ни уезжал Жан-Жак, за ним тучей летели его подозрения. Он испытывал жуткий страх перед шпионами. Как уберечь себя от них?
Для чего бежать из одного ненадежного места, чтобы очутиться в другом, гораздо более опасном? Однажды с ним уже такое было, когда он бежал из Швейцарии от Вольтера в Англию к Хьюму. Теперь он снова в бегах. Он не верит в чью бы то ни было доброту. Разве можно по выражению лица человека догадаться, состоит он в переписке с заговорщиками или нет? Можно ли заметить за радушной улыбкой злую насмешку? Почувствовать в приятном комплименте тонкую издевку? А в тепле протянутой руки холодок стали?
Глава 36
Я — НЕ ХРИСТИАНИН
Повсюду, даже в самом воздухе, которым он дышал, чувствовалось, что окружающие Жан-Жака люди шепчутся, пересказывают друг другу злобные шутки об общественном моралисте, который на поверку оказался негодяем.
Эти люди в тысячный раз повторяли одну и ту же историю о том, как он покинул свою страну, распрощался с религией, оставил свое ремесло, отца, избавился от своих детей. Вот человек, который писал так много о семейной жизни, а сам никогда не был ни мужем, ни отцом.
В какой-то мере это было так. Гримм, Вольтер и другие постоянно подтрунивали над несчастным Жан-Жаком в своей переписке.
«Правда ли, — спрашивал Вольтер, — что наш маленький Руссо, отказавшись от своего армянского наряда, вновь присоединился к роду человеческому, надев то, что носят все другие? И сделал это потому, что однажды застал свою любовницу в объятиях монаха-капуцина [242] , когда они, по словам Рабле, изображали зверя о двух спинах? Из-за чего Жан-Жак был вынужден сделать вывод, что он ничем не отличается от остального человечества и что, как и большинство из нас, грешных, является рогоносцем, а посему он больше не видел никакой причины одеваться не так, как все».
242
Капуцин (ит.) — член католического монашеского ордена, основанного в 1525 г. в Италии.
Как больно постоянно чувствовать себя мишенью таких
грубых забав! Что бы он ни делал, все его действия тут же подвергались искаженной интерпретации. Стоило ему повернуться спиной, как он тут же слышал ехидные насмешки в свой адрес.Даже в такой прекрасный момент в своей жизни, как его женитьба на Терезе. В Бургуене он вдруг почувствовал сильнейшие угрызения совести, думая о том, что вот уже четверть века она оказывает ему всевозможные услуги, являясь для него любовницей, женой, матерью и служанкой. А он стареет и может умереть в любой момент, не оставив ей в наследство ничего, кроме каких-то жалких крох…
Но как заключить брак с Терезой? Во Франции не существовало института гражданского брака. Только церковный. И под венец можно пойти только в одной церкви — католической. Но прежде предстояло отречься от своей протестантской веры. Поэтому он организовал что-то вроде праздничного обеда, вечеринки для друзей в присутствии мэра Бургуена и нескольких офицеров из расположенной рядом кавалерийской заставы, чтобы придать всей церемонии официальную окраску.
— Двадцать пять лет взаимного уважения, — напомнил он в своей небольшой речи, — предшествуют этому венчанию, которое началось более благоприятно, чем большинство браков.
На что любители писем, европейские острословы воскликнули: «Для чего рисковать двадцатью пятью годами взаимного уважения ради брачной жизни?»
А другие так комментировали это событие: «Как повезло детишкам Руссо! Если, конечно, все они живы — а это весьма сомнительно — и если они знают, кто их папа, — а это просто невозможно. Но даже если они давно умерли или не знают, кто их папа, разве не облегчение осознать, что они больше не незаконнорожденные дети, не правда ли?»
А д'Аламбер писал Вольтеру: «Говорят, что этот несчастный дурачок, который только что женился (и он хочет всех убедить в том, что и все должны жениться только так, как он, после двадцати пяти лет незаконной связи со своей любовницей), теперь работает над своей исповедью, которая грозит стать громадным сочинением в нескольких томах. Это неизбежно, так как буквально все в природе касается его жизни, так что заголовком к его опусу может послужить такая фраза: «Универсальная история, или Жизнь Жан-Жака Руссо».
Несмотря на все насмешки, которые Руссо чувствовал повсюду, он все равно не мог полностью отречься от своего юношеского восхищения Вольтером. Когда в 1770 году во время сборища парижских литераторов в доме мадам Неккер (жены знаменитого банкира) все в едином порыве пришли к выводу, что если ставить памятник какому-то человеку при жизни, то этого вполне заслуживает их вождь, находящийся в данный момент в ссылке, Руссо сердечно с ними согласился.
Вольтер, который милостиво принял оказываемую ему высокую честь, не мог, однако, воздержаться от ехидного замечания, делая вид, что ослышался: «Может, это ошибка? Может, это Руссо французские литераторы готовы поставить памятник? Насколько я помню, Жан-Жак в своем «Письме к Христофу де Бомонту» несколько лет назад заявил следующее: «Я без всяких колебаний могу сказать, что если в Европе на самом деле существует поистине просвещенное правительство, искренне обеспокоенное процветанием своего народа, то оно должно объявить национальный праздник в мою честь и поставить повсюду мне статуи». Уж не хотите ли вы представить Жан-Жака лгуном? Не желаете ли предстать в глазах Руссо непросвещенными, развращенными людьми, которым наплевать на благосостояние своего народа? Нет, конечно нет. Выходит, скорее всего, вы предлагаете поставить памятник ему, а не мне».
Но даже этот саркастический выпад не охладил всеобщего энтузиазма, о котором писал д'Аламбер: «Памятник? Статую? Всего-то? В честь Вольтера, чья душа — это бушующее пламя? Чье красноречие, чье состояние, каждая секунда жизни которого отдана для помощи несчастным? Нет, не статую, нужно воздвигнуть храм в его честь, вот что!»
Этот проект шумно одобрял хор его сторонников, к которому присоединился и Руссо. Он писал: «Вся Франция, по сути дела все человечество, весь наш век чествует осуществление такого проекта».