Любовь
Шрифт:
Новый удар в спину, на этот раз обломком палки, заставил его кинуть предостерегающий взгляд. В удушливом зное летнего дня назревала драка. И Юлий, потускнев лицом, заколебался, он нарочито мешкал, потому что отлично знал, как опасно проявить малодушие перед беспощадными к слабым босяками. Не чувствуя ни настоящей обиды, ни злости, он должен был выказать и то, и другое хотя бы в той малой степени, которая обеспечила бы ему должное уважение шайки, а значит, прочное место у костра, достойную долю общей добычи и жратвы. Он огрызнулся, с тоской соображая, что драки, пустой и ненужной как всегда, сдается, не избежать.
Потасовка однако не
Юлий почувствовал, что это уж лишнее. Через край. Он не мог вынести животной грубости того, что происходило на глазах разнузданно гогочущих босяков. В бесстыдстве этом было оскорбление совсем других объятий, в бесстыдстве этом было жестокое унижение Золотинки, которое он не мог не чувствовать как свое. Рыхлая, похотливая девка стала ему противна — он вывернулся.
Оттолкнув хватающие руки, широкое потное лицо под покровом спутанных, в мусорной листве волос, Юлий шмыгнул в кусты. Разгоряченная девица пыталась его преследовать, и кто-то ломился за ней, чтобы не упустить потеху или с другими намерениями, но Юлий вовсе не шутил и, уж конечно, не собирался заманивать похотливую дуру в чащу, как она, может быть, вообразила.
— Постой, дурачок! — взывала она сорванным, без дыхания голосом, в котором совсем уж немного оставалось от забавы, скорее злость и обида.
А Юлий, напротив, передвигался крадучись и скоро оказался в полнейшем уединении, различая то там, то здесь шумное дыхание, треск веток и слабеющие призывы.
Он продолжал таиться и после того, как опасность давно уж сошла на нет, двигался легким охотничьим шагом и вот…
Увидел чужого. Который разве не подскочил, неприятно удивленный не меньше Юлия, в руках блеснуло нечто непостижимое… сверкающий призрак, босяк тотчас забросил его за спину, удерживая там и руку.
Это был тощий долговязый дядька с изможденным лицом унылого склада. Об истощении сил свидетельствовали точно так же чахлая бородка и редкие волосы, что торчали из-под рваного колпака — что не мешало, однако, дядьке выказать при встрече с Юлием завидную живость. По видимости, впрочем, временную, ибо в зубах чужака торчала потухшая трубочка, предмет не совместимый с чрезмерной суетой и легкомыслием.
Опомнившись, оборванцы смотрели друг на друга так, как смотрят первым или вторым взглядом встретившиеся в диком месте люди: кто сильнее? Сильнее был, очевидно, Юлий, тощий босяк признал это сразу, без возражения, и как-то так двусмысленно, и насмешливо, и просительно, ухмыльнулся, налаживая мирные отношения. Потом, подумав, он достал из-за спины руку — держать ее там было и неудобно, и бессмысленно.
На солнце сверкнул усыпанный алмазами венец.
Потеряв дыхание, Юлий узнал — не веря себе! — малый венец
Шереметов, которым из поколения в поколение венчались великие княгини.Он сделал шаг-другой и присел на корточки, опасаясь больше всего, что Долговязый даст деру.
Но тот не вынимал изо рта давно уж потухшей трубки и при таком положении вещей, разумеется, не был способен ни на что решительное, недаром он сидел в траве раскорякой.
— Ну и ну! — молвил Юлий, подлаживаясь к незнакомцу. Он даже выругался для большего взаимопонимания. — Где ты взял?
Долговязый, не оставляя настороженности (но и не вынимая из рта трубки), махнул рукой куда-то за спину, в сторону волшебных дворцов. Венец он не выпустил, так что Юлий ухватил резной обруч с одной стороны, а Долговязый держал с другой.
— Там этого добра скока хошь, — гугниво сказал Долговязый, которому мешала выражаться внятно торчащая в зубах трубка. Так что Юлий мало что понял бы даже и в том случае, если бы разумел слованскую речь.
— Я глухой, — сообщил Юлий, пожирая венец жадным и цепким взором. — Что ты там бормочешь?
Нет, венец этот не был внешним подобием родовой Шереметовой драгоценности, на внутренней стороне обруча Юлий отыскал подлинную мету в виде трилистника, которую показывала ему еще мать… Потом краденный у матери венец достался Милице, и потом, так и не коснувшись чела несчастной Нуты, минуя Нуту, от Милицы перешел к Золотинке. А та уж не расставалась с властью.
Мысль эта обдала Юлия свежей горечью, но тут же он уличил себя, что сам себе и противоречит — он держал в руках то, что непреложно свидетельствовало об обратном. Или уж, во всяком случае, ставило прежние умозаключения под вопрос.
Что значит не расставалась с властью, если вот он, венец, потерянный на дороге? Не с головой ли?.. Что знал он в действительности о Золотинке за вычетом тех праздничных, сгоревших чадным огнем дней, что осветили ему беспросветный мрак прозябания в Камарицком лесу? Что знал он о страданиях ее и о борьбе, о жертвах, о подстерегавшей ее опасности?.. Что знал, чтобы судить?
Сердце тяжко билось.
Он посмотрел на Долговязого взглядом, от которого тот ослабел, трубка прыгнула в зубах и склонилась к заросшему подбородку.
— Ты где это взял?
Долговязый повел рукой, не сказать даже, что махнул, — так расслабленно это вышло, что мудрено было бы понять, где это «там».
— Пойдем, покажешь, — сказал Юлий, принимая неясное и, может статься, не весьма достоверное «там» как должное.
— А шел бы ты сам туда! — возразил Долговязый весьма двусмысленно, но вынул изо рта трубку, показывая, что, как бы там ни было, относится к предложению незнакомца с должным вниманием. Пришлось ему, правда, при этом выпустить обруч и он не без горечи проводил глазами заигравший в руках Юлия венец; не миновал взора и большой нож с простым деревянным череном, что висел на поясе у противника.
— Пойдешь? — спросил Юлий с угрозой. Что-то жесткое и безжалостное прорезалось в голосе, недоброе говорили глаза под крыльями бровей, так что Долговязый без всяких иных подсказок должен был тут догадаться о намерениях незнакомца прикончить его на месте, без предварительного хождения за тридевять земель.
Он заворожено покачал головой, отрицая все сразу: и намерения, которые не признавал вполне правомерными, и какое-либо желание возвращаться туда, куда готов был послать противника, отрицая и чужие угрозы и свой страх — чего уж никак не следовало отрицать.