Мальчики + девочки =
Шрифт:
Она чувствовала, что у нее поднялось давление. Ей хотелось сказать Але: перестань, перестань, Аля. Ей было неловко за Алю, мучило Алино раздражение, которого та не скрывала и не считала нужным скрывать. Такое же раздражение она слышала в Алином тоне, когда приходила навестить больную золовку, Алину мать. Они тоже тогда вспоминали прошлое, как ездили на машине вчетвером, она с мужем и золовка с мужем, в крымский Гурзуф, на литовскую Куршскую косу, на латвийское взморье, в Закарпатье, в горы к гуцулам, все было свое, советское, непритязательное и бедное, но молодость была при них, и природная краса была вечной, не зависящей ни от строя, ни от количества денежных средств, и они хватали жизнь пригоршнями и бросались ею весело и азартно, как хотели. Они вспоминали, а Аля, ввинчиваясь в мать напряженными глазами-буравчиками, ловила ее на ошибках памяти, со странным ликованием утверждая, что на самом деле они затратили на дорогу в Крым не сутки, а меньше суток, потому что
Они пошли гулять по Тарусе.
Осень задержалась надолго. Календарь пророчил первые заморозки, холодные ветры, первый снег или хотя бы снег с дождем, а было тепло и солнечно, и прозрачный воздух дрожал, рождая рефракции, игравшие с синей водой реки и сине-серо-зелеными лесами на дальнем берегу. Деревья почти лишились листвы, но охра, багрянец, сепия, марон и даже лазурь с ультрамарином расцвечивали кустарник, низкий ковер травы, ничуть не вытертый по обе стороны пыльной каменистой дороги, редкие высокие цветы, то ли сохранившиеся с лета, то ли специальных позднеосенних сортов. Саша не жалела, что не разбирается в ботанике. Она любила растительность в целом, такую и сякую, небо и воду, в которой отражалось небо, все скопом и по отдельности, и ей не нужно было ничего именовать, чтобы это любить. Она знала секрет: поименовать – значит взять в собственность. Непоименованные были вообще люди. Всякие. Поименованные – близкие. Чем дольше длилась жизнь, тем больше мешалось свое и чужое, они соприкасались, соединялись, это растворялось в том, слеплялось в целое, не разлепить. Настоящей собственности, которую прежде жадно хотелось поиметь, присвоить, захватить как захватчик, больше не требовалось. Из прежней жизни остались поименоваными облака: стратусы, циррусы, кумулюсы, альтакумулюсы. Поднимала голову кверху и улыбалась высоким перистым, похожим на крылья ангелов, или высоким кучевым, похожим на хлопковые коробочки, как будто у нее сохранялась отдельная связь с ними, образовавшаяся с той поры, когда один метеоролог научил различать их и звать по-научному – случилась эта история лет тридцать назад, наряду с другими историями, составившими судьбу.
Кривые горбатые улочки бежали к реке. По дороге Аля указала на старое строение, объявив, что это дом доктора Добротворского, прототип чеховского «Дома с мезонином». До сих пор Саша слышала о людских прототипах. О прототипах помещений не приходилось. Стоял, деревянный, с балконом и балюстрадой, безмолвный, с окошками, за которыми не было никакого движения, но Саша так долго в них вглядывалась, что у нее влага выступила из-под век, и влажными зрачками она увидела мелькание теней, что, вернее всего, ей показалось, но, уже получив острый укол счастья, засмеялась и пошла прочь, вниз по улице, дальше.
– Посмотри, видишь, тут вход в дом через калитку в воротах, это сельская усадьба, а вон там дверь выходит прямо на улицу, это признак городской усадьбы, – продолжала экскурсию по Тарусе Аля.
Аля много знала. Из архитектуры, живописи, из истории архитектуры и живописи. Она впитывала знания как губка, держась около художников и архитекторов, муж ее был архитектор, в веках разбиралась так же, как в течениях и стилях. Когда вошли в собор, она показывала Саше нефы, алтарь, приделы, иконы, Саша слушала вполуха, ей достаточно было видеть и чувствовать, а не знать и помнить, когда-то она строго укоряла себя за это, но меняться было поздно. С чувствами на сей раз было хуже. Она купила свечку, поставила у образа Богоматери и помолилась, но не сосредоточенно, а рассеянно и бесчувственно, будто вся потратилась на дом с мезонином . Все-таки счет к себе никуда не делся, и у нее слегка испортилось настроение.
Порченое настроение улетучилось, когда двинулись берегом Оки.
Солнце еще не покинуло высокого неба, хлорофилл не покинул густой травы, белая козочка на зеленом фоне, подняв переднюю ножку и замерев в этой позе, изящно позировала неведомому живописцу. Справа на склоне показался большой серый камень. Приблизившись, Саша прочла: Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева. Саша живо вспомнила, как Марина
Ивановна накинула на себя петлю, написав предварительно письмо Муру, и, навсегда оставшись духом, навсегда пропала прахом в неизвестной могиле, и ей в который раз стало до боли жаль эту отмеченную Богом неистовую женщину, доведенную или доведшую себя до невозможности жить. Саша ничего не проговорила вслух, боясь какой-либо неточности, а, сняв перчатку, безмолвно погладила камень теплой рукой. Она часто молчала, так легче было сохранить безукоризненность поведения.После стояли у дерева просьб и желаний, похожего на какой-то бомжатник с ошеломляющей рваниной бесчисленных тряпочек, повязанных на все ветки и веточки: обрывки носовых платков, чулок, бинтов и лент были тут. Из-под корней дерева вытекал тоненький ручей чистой родниковой воды. Навязавшие свои просьбы и желания, как пояснила Аля, низко наклонялись и прикасались к воде губами, это усиливало действие волшбы, творимой деревом.
Саша не стала ничего рвать на себе и привязывать к дереву. И Аля не стала. В Иерусалиме Саша написала несколько слов на бумажке, туго скатала и вложила в еле найденную свободную мелкую расщелину в Стене плача. Там и тогда почему-то захотелось это сделать. Тут и нынче нет.
Родничок нежно шелестел.
После ужина полулежали на тахте, свекровь ушла спать, Аля неожиданно принялась рассказывать, как они с Кирой трех– или четырехлетними жили летом на Сашиной даче. Была гроза, в окна влетали инфернальные всполохи света, тогда таких слов, разумеется, и в заводе не было, это она сейчас так описывала обстановку, и подчеркивала, что сейчас, Кира, с лицом, светившимся неестественно белым светом, может, оно было таким в особенно белом свете молний, съежившись и дрожа тщедушным тельцем, вцепилась пальцами в подоконник и не отходила от окна. Аля как старшая, старше на три месяца, пыталась оторвать Кирины пальцы от подоконника, увести от окна, чтобы уложить в постель и самой улечься, чтобы вместе спрятаться под одеялом. Но Кира, как завороженная, глядела в окошко и не поддавалась, а потом вдруг закрыла лицо ладошками, зарыдала и поддалась. Аля оттащила ее в кровать и накрыла верблюжьим одеялом, тогда во всех домах с кое-каким достатком были верблюжьи одеяла, и они уселись рядышком, и согрелись, и уснули, сидя.
– А где же я была? – спросила пораженная Саша, не помня и не зная этого случая.
– Мы жили с мамой, а ты целое лето не приезжала, у тебя что-то стряслось на личной почве, как сказала мама, и ты не приезжала.
Близилась полночь, пора было расходиться по комнатам. Погасили свет, Саша на ощупь добралась до своей комнаты, открыла дверь и внезапно отпрянула. В комнате кто-то был. Она еле удержала крик. Сердце забилось. Слабый свет из окна освещал фигуру. Мальчик стоял на постаменте. Голова мальчика. Она забыла про голову мальчика, вырезанную Алиным прадедом, выдающимся скульптором. Саша подумала, что если бы кто-то смотрел с улицы сквозь оконное стекло, он смог бы увидеть мелькнувшую внутри дома тень. Ее тень или тень бывшего когда-то живым мальчика?
Она наладила прерванное дыхание и погладила голову мальчика, как давеча погладила камень Марины над Окой. После этого села на постель и стала думать об Але. Аля была замечательная. Со всей накопившейся щемью жизни, с потерей сперва обеих бабушек, потом отца, потом матери, истончившиеся отношения с мужем и дочерью также не прибавляли радости, Аля, с ее раздражительностью, была неизмеримо лучше нее, с ее выдержанностью и терпимостью. В то время как племяшка вся отдавалась родным и подругам, неустанно помогая лекарствами, врачами, билетами в театр либо на самолет, рецептами, верблюжьим одеялом, она, Саша, только и была занята, что своими любовями.
Она разделась и легла. Долго лежала с открытыми глазами. Голова мальчика неясно темнела в глубине. Если ей, взрослой тетке, стало страшно, то как же страшно было маленькой Кире в то лето, когда она, высохшая дочерна, осталась одна и оставила дочь одну, без материнской поддержки и утешения в грозовую ночь, максималистка, идеалистка, эгоистка, сволочь. И ведь никогда этого не поправить и ничего из пропущенного не вернуть.
Из глаз полились слезы.
Она все еще была молода.
КОТИЛЬОН
Они двое были сестры и близки друг с другом, хоть и далеки. Елизавета Николаевна, младшая, двенадцать лет как жила на чужбине, из них пять лет в Англии, в то время, как Екатерина Николаевна, старшая, оставалась жить дома, в России. Когда говорят о русских в Англии, почему-то сразу всплывает адрес: Лондон, Кенсингтон-роуд. Самая престижная улица, которую освоили отечественные, извините за выражение, олигархи. Елизавета Николаевна не была олигарх и ничего в этом роде не освоила. Она была скромный профессор, преподаватель университета в маленьком городке Челтенхем в Глостершире. Когда Екатерина Николаевна впервые услышала слово Глостершир , сердце ее сильно забилось. Глостер встречался, естественно, у Шекспира. Только у Шекспира это – графство, а спустя шесть веков – область. Глостерская область. Это обстоятельство помечало особой краской местопребывание любимой сестры, погрузив скромное семейное событие – переезд в Глостер – в контекст всемирной культуры.