Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мальчишник

Николаев Владислав Николаевич

Шрифт:

Немочь наваливается отовсюду. В особицу ничто не страждет: ни голова, ни грудь, ни нош — страждет все вместе, каждая фибра, каждая клетка, словно придавлен, превращен в червя многотонной могильной плитой, и сохранилась лишь единственная способность — впитывать эту тяжесть и вызываемую ею муку. Накатывает апокалипсический страх. Глаза застилает сыпучим туманом. Остатки сознания устремлены на то, чтобы не потерять достоинства: не закричать, не унизиться как-нибудь по-другому. Остатками сознания ищу я в пыльном тумане мерцающее окно и еще раз взвешиваю свои возможности. Смогу ли одним махом вырвать решетку? Не ошибусь ли окном? Их несколько, но только под средним на улице острыми углами скалится груда камней, которые поспособствуют осуществить замышленное наверняка…

Это отчаивается во Мне прораб. Его запальчиво урезонивает летчик. Падет позор не на одну твою голову. Вспомни Монтеня, Сплоховал в схватке со смертью — осрамил всю жизнь. Хоть, и всесильна смерть, но и перед ней не надо шапку ломать. Легко биться с равными, побейся с ней, неравной самодержицей, авось зауважает.

Но где взять силы, чтобы не сдаваться и биться до конца? Они уже истончились в ниточку, на живульке держатся.

Из зги, из тумана наплывают чьи-то слова: забыть себя. Кто-то что-то сказал по этому поводу очень важное. Напрягшись, сначала вытягиваю имя: Лев Толстой, а потом и всю его мысль: в человека вложена бесконечная, не только моральная, но и физическая сила, но вместе с тем на эту силу наложен ужасный тормоз — любовь к себе или, скорее, память о себе, которая производит бессилие…

Но как перестать любить себя? Свою физическую суть не любить просто. Случалось, я не любил ее, будучи совершенно здоровым. Но как не любить то, что ее наполняет, — дочерей и маму, работу и самую любовь, леса и воздух, реки и горы? Одно предположение, что никогда больше не напишу ни строчки, повергает в горестную кручину. Значит, надо забыть и то, что собирался написать и не написал…

Однако толстовская мысль малым краешком мною уже пережита. Во время болезни я похоронил маму. Ту маму, которая в упомянутое здесь утро моей жизни сладко обласкала меня по голым ягодицам сыромятным чересседельником. Теперь век бы не устал от таких ласк. Я горько скорбел над ее гробом и горько радовался тому, что больше не увидит моей немощи, лишившей ее последних надежд. Она унесла с собой часть моей живой любви и тем самым сделала меня чуть сильнее и свободнее в выборе.

Но такой силы и свободы выбора я больше не хочу. Не хочу беспамятства. Пусть все мое остается при мне. Надо вырываться по-другому.

В жизни я не раз был одарен дружбой людей, старше меня на целое поколение — дружбой хлебнувших лиха фронтовиков. Иных уж нет. Пали от старых ран. Похоронил. Другие — дай бог им сто лет веку — живы. Я верю их смертному опыту.

Друзья, как и отец-мать, не умирают вовсе. С ними советуешься, споришь, беседуешь. В лихой час они тут как тут. И взываешь к их помощи: не для вас смерть, что солнышко, на которое во все глаза не глянешь. Вы-то смотрели. Подскажите, научите.

И вот из дальней дали, из двадцатилетней давности всколыхивается и звучит басовитый голос друга, умершего четверть века спустя после окончания войны, с семью крупповскими осколками в теле — голос писателя Ивана Ермакова:

— Тысячи пулеметных и автоматных очередей вонзаются в реку. Незамутненная течением, тишайшая из тишайших, став рубежом, она кипит, как на огне, — бурлит, и клокочет, и вздувается пузырями, будто грешников собираются варить в ней на страшном суде. Ни единого непробитого дюйма на воде. Стена свинца, сквозь которую и увертливой птице не пролететь. А приказ — пройти, форсировать реку вброд, закрепиться на другом берегу. Сил нет оторваться от земли. Твердо знаешь: через миг тебя не станет, захлебнет, поглотит река. А не оторваться, не встать — того хуже. Тогда я говорю себе: тебя уже нет, Ваня, ты убит, умер. И, поверишь, перестал чувствовать себя, потерял мысль о жизни и вместе с ней весь страх. В таком состоянии поднялся на ноги и, волоча за ремень винтовку, во весь рост, не кланяясь пулям, да и не слыша их, забрел в воду. До сих пор остается загадкой, почему не зацепила меня ни одна пуля. Оживать стал лишь на другом берегу, лежа за камнем, от которого во все стороны рикошетил и брызгал свинец.

…Умирать я обучился быстро. Раздавленный многотонной плитой, внушал себе: меня уже нет, и все мне безразлично. Не жребий

долго жить и много написать. И приходило потустороннее терпение и смирение перед судьбой, приходило даже некоторое удовлетворение тем, что умер и никого не обеспокоил.

В один из апрельских дней летчика выписали. Как раз в этот день пришел внучек по дедушку — выпал на зимние остатки вешний рыхлый отзимок.

Встречать явились жена и дочь, в искрящихся капельках растаявших снежинок на волосах, придававших им праздничный вид.

Одежду они привезли с собой: пальто и костюм в чехлах, рубашку и галстук в целлофановом пакете, сапоги в матерчатом мешке, затянутом шнурком.

Дочь надела на отца белоснежную, в складках от утюга рубашку, повязала серый в голубой горошек галстук, а после, присев, задернула крупнозахватные «молнии» на чудо-сапогах коричневого цвета. Жена с усталым бледным лицом, на котором теплилась, однако, добрая смиренная улыбка, вдела болтающиеся руки мужа сначала в рукава пиджака, потом в рукава пальто. И ладный костюм, и драповое с черным каракулевым воротником пальто были с иголочки, будто принесли они их не из дома, а прямо из мастерской, от высококлассного портного.

Когда дочь нахлобучила на отца кожаную, с черной, под воротник, каракулевой отделкой шапку, летчика было не узнать, хотя по-прежнему ораторствовал и руками и головой.

Отступив на шаг, дочь с лукавым прищуром оглядела отца и, вновь подойдя, поправила шапку — приподняла со лба и слегка сдвинула набок. Теперь он был таким, каким она хотела его видеть. Ухватив отца за поднятую руку, она склонила ее вниз, прижала к своему боку, жена взяла под другую руку, и напутствуемые добрыми пожеланиями больных, врачей, сестер и санитаров, они вышли на белый незаслеженный снег, где их поджидала успевшая одеться в пуховый чехол машина.

Проводы летчика — самое отрадное больничное впечатление. Я подошел к окну в коридоре, долго глядел на оставленный машиной рубчатый след и вдруг почувствовал, как в груди толкнулось упование.

В полдень вешнее по-молодому голодное солнце слизало весь отзимок, не оставив и пятнышка.

8

Последний раз выписали меня из недужницы в начале лета. Измотанный непосильными борениями, угнетенный лекарствами, которые в меня не только горстями всыпали в виде разнообразных таблеток, но и вливали ведерными шприцами, я пластом лежал на дачной веранде и не мог понудить себя ни к какому действию. Даже сигарету в рот вкладывала жена и после подносила к ней зажженную спичку. Поднимался лишь, чтобы пожевать что-нибудь нехотя вместе со всеми за обеденным столом.

За стеклами веранды с раннего утра кипела молодая свежая жизнь: во весь охват глаз буйно полыхала зелень, ломилась удлиняющимися из года в год ветвями в окна; по застрехам страстно возились и гомонили воробьи, в лесу, начинающемся сразу за огородом, на все лады пели, звенели, тренькали, цокали и стрекотали зорянки, дрозды, синицы и сороки — лучший в мире оркестр из птичьих голосов, исполняющий ликующие хоралы во славу вечной жизни. Поблизости не менее шумно и бойко гомонили и щебетали мои дочери и их многочисленные подружки, боязливо обходившие меня, лежебоку, стороной.

Надо что-то делать, надо с чего-то начинать — твердил я себе, пробудившись утром на веранде, — и целый день ничего не делал, валялся в полном отупении, без никаких желаний.

Тридцать минут еще полежу — говорил я себе на следующее утро — и немедленно встану, пройдусь хотя бы по огороду.

Спустя тридцать минут я набавлял еще столько, потом целый час — и все без толку, будто прирос к лежанке.

Большинству людей незнакомо подобное состояние, когда, точно воздух из мяча, выходит из тебя воля и ты уже не звенишь, не прыгаешь, не катишься, а тряпкой валяешься, где бросят. Какой без воли человек?! И полчеловека нет. Завидуешь пасущейся за околицей на выгоне скотине, которая щиплет траву и пьет из дождевой лужи, ни с того ни с сего резвится и бегает и творит продолжение самой себя. У тебя же никаких позывов. Не смирилось только сознание. Оно терзается от безнадежности и горечи.

Поделиться с друзьями: