Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Малый трактат о великих добродетелях, или Как пользоваться философией в повседневной жизни

Конт-Спонвиль Андре

Шрифт:

Впрочем, в случае с состраданием здесь не все так уж очевидно. Что хуже – влепить пощечину ребенку или замучить до смерти кошку? Если последний проступок хуже, как я склонен полагать, то из этого следует, что несчастное животное заслуживает с нашей стороны большего сострадания. Здесь важнее причиненная боль, чем видовая принадлежность жертвы; сострадание важнее человечности. Сострадание – уникальная добродетель, она открывает наше сердце не только всему человечеству, но вообще всему живому, во всяком случае всему, что живет и страдает. Как показал Леви-Строс (24), основанная на сострадании мудрость отличается той же универсальностью и необходимостью. Это мудрость Будды, но и мудрость Монтеня. Человечность, которая является добродетелью, почти синонимична состраданию, и это о многом говорит. Не только можно, но и должно быть человечным по отношению к животным, и в этом как раз и проявляется превосходство человека над прочими видами – при условии, что он остается его достойным. Ни к кому не испытывать сострадания значит быть бесчеловечным, а на это способен только человек. Здесь уместно заговорить о новом гуманизме, в котором не будет ничего от наслаждения исключительностью своей сущности и своих прав, зато будет исключительная восприимчивость к обязанностям и долгу, накладываемому на нас страданиями других существ. Космический гуманизм – это гуманизм сострадания.

Шопенгауэр и Леви-Строс обильно цитируют Руссо, и нам трудно

удержаться от того же. Руссо одним из первых сумел ясно и четко сформулировать главное. Он показывает, что жалость – первейшая из всех добродетелей, и притом единственная, которая носит природный характер. Дело в том, что прежде, чем быть добродетелью, жалость является чувством – «естественным чувством», уточняет Руссо, тем более сильным, что оно, по всей вероятности, ведет происхождение от любви к себе (путем самоидентификации с другими) и умеряет в каждом человеке пылкое желание заботиться о своем благе, поскольку все мы наделены врожденной способностью чувствовать отвращение к чужому страданию. Сострадание без берегов! Если только берегами не служит боль, поскольку отныне я воспринимаю всякое страдающее существо как в некотором роде себе подобное. Сострадать значит соединяться в страдании, и эта неисчислимая общность диктует, вернее предлагает, нам свой закон – закон мягкости. Твори добро себе, причиняя наименьшее, насколько возможно, зло другим. Жалость – это то, что отделяет нас от варварства, как справедливо заметил Мандевиль (25), но для Руссо она еще и матерь всех прочих добродетелей, которые порождаются жалостью.

«Мандевиль прекрасно понимал, что люди со всей их моралью были бы монстрами, не надели их Природа такой помощницей разума, как жалость; но он не понял, что все общественные добродетели, присущие человеку, проистекают из этого единственного свойства. Действительно, что такое великодушие, милосердие, человечность, как не жалость по отношению к слабым, виновным, а то и вовсе по отношению ко всему роду человеческому? Даже доброжелательность и дружба суть производные постоянной жалости, нацеленной на тот или иной объект. Желать, чтобы кто-либо никогда не страдал, означает не что иное, как желать ему быть счастливым» («Речь о происхождении и основаниях неравенства среди людей», I).

Не знаю, следует ли заходить столь далеко, сводя все добродетели к одной. Мне это представляется нежелательным. К чему такие привилегии? Но я всецело убежден в том, что жалость противостоит чему-то гораздо худшему, а именно жестокости и эгоизму. Так же как и великодушие, жалость сама полностью не свободна от того и другого. Напротив – и со времен Аристотеля это стало общим местом – видеть в жалости несчастье, свидетелями которого являемся мы все, поскольку понимаем, что она может коснуться нас и наших близких. Жалость в этом случае – проективный эгоизм, основанный на переносе чувства. То, чего мы боимся для себя, внушает нам жалость к другим, уже ставшим жертвой того или иного несчастья, потому что мы понимаем, что и нас может ждать то же испытание. Почему бы и нет? Но с другой стороны, а что это меняет? Ведь жалость, которую мы испытываем, не становится от этого менее реальной и, добавим, не ослабевает, даже если вызывающие ее несчастья нам уж точно не грозят. Чудовищное страдание родителей, потерявших ребенка, разжалобит и бездетного старика. Можно ли считать жалость абсолютно бескорыстным чувством? Понятия не имею, и, откровенно говоря, мне на это наплевать. Главное, что это чувство реально, и реально сострадательно. Все остальное – малозначительная внутренняя «кухня», значение которой не превышает значения обыкновенной кухни. Рассуждая в подобном духе, можно докатиться то того, чтобы осудить любовь (или отрицать ее существование) только потому, что с любовью связаны некоторые сексуальные отклонения. Фрейд, говоря о любви, был далеко не глуп. Так с какой стати мы должны говорить глупости, рассуждая о сострадании?

Что касается отношения между состраданием и жестокостью, то, как ни парадоксально, их связь вовсе не немыслима. Во-первых, потому что двойственность царит повсюду, дотягиваясь и до наших добродетелей. Во-вторых, потому, что сама жалость может порой провоцировать жестокость. Это ясно показала Ханна Арендт, размышляя о Французской революции («…жалость, понимаемая как первооснова добродетели, оказалась наделена таким потенциалом жестокости, который превзошел самую жестокость» («Эссе о революции», гл. 2)). Это не значит, что следует безоговорочно осудить и жалость, и революцию. Это значит, что следует проявлять определенную бдительность как к первой, так и ко второй. Тот факт, что жалость отделяет нас от худшего и противостоит худшему, не исключает вероятности того, что иногда она нас к этому худшему толкает. Жалость – не гарантия и не панацея. Ханна Арендт справедливо указывает, что жалость во время террора могла служить оправданием насилия и жестокости только в силу того, что воспринималась как абстракция. Из жалости к несчастным вообще, то есть к народу – в том смысле, какой вкладывали в это слово в XVIII веке, – сторонники террора без колебаний добавили к их числу еще несколько конкретных несчастных. По мнению Ханны Арендт, именно здесь проходит грань между жалостью и состраданием: сострадание, в отличие от жалости, понимает только частное, игнорируя общее; поэтому оно не может позволить, чтобы страдал хоть один человек, тем более не может находить источник вдохновения в страданиях целого класса. Жалость абстрактна, склонна к обобщениям, болтлива. Сострадание конкретно, единично (даже если бы мы обладали способностью Иисуса сострадать всем людям сразу) и не любит лишних слов. Отсюда – резкость, а порой и жестокость жалости, в отличие от сострадания с его мягкостью. Если принять это различие, то можно сказать, что Робеспьер и Сен-Жюст во имя жалости (к бедным вообще) отказались от сострадания (к противникам Революции как отдельным личностям). Но тогда жалость выступает как абстрактное чувство (Спиноза сказал бы «воображаемое чувство»), а добродетелью является сострадание.

Я бы предложил для различения этих двух понятий другой признак (не вместо, а скорее в дополнение тому, что берет за основу Ханна Арендт). Мне кажется, что жалость никогда не проявляется без некоторой доли презрения или, по меньшей мере, без чувства некоторого превосходства над тем, кого мы жалеем. В жалости присутствует некое самодовольство, подчеркивающее недостатки объекта жалости. Слово «жалкий», обозначающее объект жалости, говорит само за себя. Его синонимы: убогий, плачевный, презренный и так далее. Иное дело сострадание. Не случайно прилагательное «сострадательный» – пассивная форма прилагательного «сострадающий» – обозначает отнюдь не объект сострадания. Возможно, это происходит потому, что сострадание не подразумевает по отношению к своему объекту никакой определенной оценки: можно сострадать и тому, что вызывает в нас восхищение, и тому, что вызывает наше осуждение. В то же самое время мне представляется, что для сострадания необходимо хотя бы минимальное уважение к своему объекту, потому что в ином случае – и именно на этой основе я провожу различие между двумя понятиями – мы бы имели дело уже не с состраданием, а с жалостью. Например, к неизлечимо больному человеку мы можем проявить сострадание или симпатию, но не жалость, потому что жалость в данном случае оскорбительна. Жалость смотрит на людей сверху

вниз. Напротив, сострадание горизонтально – оно обретает смысл только между равными друг другу. Точнее сказать, оно устанавливает равенство между тем, кто страдает, и тем, кто готов разделить его страдание. В этом смысле можно сказать, что нет жалости без презрения, как нет сострадания без уважения.

Возможно, именно это имел в виду Ален, когда писал, что дух не ведает жалости, потому что иначе он лишился бы самоуважения. Разумеется, это не означает, что дух всегда безжалостен и не способен на уступки и сочувствие. Но разве может разжалобить то, что вызывает наше уважение и даже почтение? Вот почему, подчеркивает далее Ален, жалость – телесна, а не духовна. Дух уважения и дух верности не признают жалости, только сострадание. Впрочем, не будем впадать в религиозный мистицизм и спиритуализм. Строго говоря, вовсе не дух испытывает уважение или сострадание: это сострадание и уважение формируют дух. Сила духа рождается в страдании. Если это твое собственное страдание – сила духа обращается в храбрость, если чужое – в сострадание.

Поэтому не следует путать сострадание со снисходительностью или карикатурным милосердием, которое, благодаря благотворительности, часто обретает черты милостыни. Мы, например, можем придерживаться убеждения, разделяемого Спинозой, что защитой обездоленных должно заниматься государство, а не частные лица. Иначе говоря, что тот, кто желает победить нищету, должен заниматься не благотворительностью, а политикой. Я готов с этим согласиться. Даже если я отдам все, что имею, и стану таким же нищим, как они, что это изменит? Социальные проблемы следует решать социальными методами. Сострадание, как и великодушие, может, например, заставить человека бороться за увеличение налогов и их правильное использование, что гораздо эффективнее, чем раздавать направо и налево мелкие монеты. Но это не освобождает нас от необходимости проявлять к бедным и обездоленным своего рода братские чувства, уважение, симпатию и готовность прийти на помощь – то есть сострадание. И, поскольку политика не всесильна, это не исключает с нашей стороны конкретных благотворительных поступков или солидарности. Каждый делает то, что может, вернее сказать, то, что хочет делать, в зависимости от своих средств и малой толики великодушия, на какое он способен. Нами управляет эго, оно же принимает решения. Но – не только эго и не во всех случаях. Вот это и есть сострадание.

Сострадание – это чувство, и в этом качестве мы испытываем его или нет: оно не возникает по заказу. Вот почему, как указывает Кант, оно не может быть долгом. С другой стороны, чувства – это еще не судьба, которой мы можем только покоряться. Любовь нельзя вызвать в себе, но ее можно в себе воспитать. То же самое относится и к состраданию. Мы не обязаны испытывать сострадание, но обязаны развивать в себе способность к состраданию. В этом смысле сострадание есть добродетель, то есть одновременно усилие, потенциальная способность и совершенство. Тот факт, что сострадание является одновременно и чувством, и добродетелью, объясняет, почему Руссо и Шопенгауэр, верно или ошибочно (скорее всего, и верно, и ошибочно), придают ему столь большое значение. Сострадание делает возможным переход от одного к другому, из области чувств в сферу этики: от того, что мы чувствуем, к тому, чего мы хотим; от того, кто мы есть, к тому, какими мы должны быть. Мне скажут, что с подобным переходом прекрасно справляется и любовь. Бесспорно. Но над любовью, в отличие от сострадания, мы не властны.

Выше я уже упоминал, что на буддистском Востоке сострадание считается величайшей добродетелью. Известно, что на христианском Западе величайшей добродетелью считается (по меньшей мере, на словах) милосердие – в хорошем смысле слова, как любовь к доброжелательству. Что же предпочесть? Если вообще подобный выбор имеет смысл, поскольку одно не исключает другого. И все-таки, если бы перед выбором поставили меня, я бы сказал, что милосердие было бы, безусловно, лучше, если бы только мы были на него способны. Но сострадание легче достижимо. Своей мягкостью оно напоминает милосердие и подводит нас к нему. Разве есть на свете человек, убежденный в том, что хоть раз в жизни он не испытал искреннее побуждение к милосердию? А вот сострадание знакомо многим. И надо начинать с того, что легче дается. Увы, мы намного способней к печали, чем к радости. Поэтому мужайся, читатель, и не забывай о сострадании, в том числе и к себе.

Можно выразиться и иначе. Завет Христа, обращенный к любви, впечатляет нас гораздо больше. Зато урок Будды, призывающего к состраданию, гораздо реалистичней.

Люби и делай что хочешь, говорил бл. Августин. Мы скажем: сострадай и делай что должен.

Милосердие

Милосердие – в том смысле, какой я вкладываю в этот термин, – есть добродетель прощения.

Что значит прощать? Если, следуя сложившейся традиции, подразумевать под прощением готовность зачеркнуть совершенную ошибку, считая, что ее никогда не было, то это не в наших силах, если только не признаться в собственной глупости, чего, конечно, следует избегать. Прошлое необратимо, а всякая истина вечна: даже Бог, говорит Декарт, не в состоянии сделать бывшее небывшим. Не можем этого и мы, а что толку рассуждать о несбыточном? Можно, конечно, забыть об ошибке, но это будет означать не только нарушение верности по отношению к ее жертвам (разве мы вправе предать забвению преступления нацизма? забыть про Освенцим?), но и опять-таки глупость, следовательно, отступление от благоразумия. Представьте, что кто-то из ваших друзей вас предал. Умно ли будет с вашей стороны продолжать ему доверять? В магазине, куда вы ходите за покупками, вас обсчитывают: разве аморально будет сменить магазин на другой? Не надо превращать прощение в словесную игру и выставлять напоказ слепую и неумную добродетель. Будь бдительным, призывал Спиноза, и этот призыв нисколько не противоречит милосердию. Его биографы рассказывают, что однажды на философа напал фанатик с кинжалом, и Спиноза после этого случая всю жизнь хранил свой продырявленный камзол – именно для того, чтобы не забывать о прискорбном инциденте. Это не значит, что он никогда так и не простил своего обидчика. Это значит лишь, что прощение не подразумевает забвения. Но что же такое прощение? Умение положить конец ненависти, и это и будет определение милосердия. Милосердие – это добродетель торжества над злобой, оправданной ненавистью, гневом, мстительностью и желанием покарать. Милосердие прощает не потому, что считает, что дурного проступка не было (на это никто не способен), а потому, что перестает злиться на того, кто нас обидел или нам навредил. Это не снисхождение, которое отказывается только от наказания (можно продолжать ненавидеть, не карая, так же как можно карать, не испытывая ненависти); это не сострадание, которое проявляет симпатию только к тем, кто страдает (можно быть виновным, но нисколько от этого не страдать, так же как можно страдать, не будучи виновным); это не отпущение грехов, если понимать его как способность (сверхъестественную) аннулировать совершенные грехи и ошибки. Следовательно, перед нами уникальная и ограниченная добродетель, но все же добродетель, поскольку быть милосердным одновременно и трудно, и похвально. Мы совершаем слишком много ошибок, мы слишком слабы и в нас сидит слишком много подлости, чтобы не испытывать потребности в милосердии.

Поделиться с друзьями: