Мама, я стану…
Шрифт:
При входе двое ворот, одни большие двустворчатые, запирающиеся длинной оглоблей-поперечиной, продеваемой в забитые скобы, – для въезда на рабочий двор лошади с телегой и коровы на сносях; вторые обычные, для людей, с защёлкой-качалкой.
Затем был большой крытый двор и высокое крыльцо с лестницами в обе стороны для входа в дом и выхода на задний двор и на хоздвор, где конюшня, хлев, ледник и в дальнем углу туалет.
С крыльца попадаешь в подклеть, что-то типа крытой холодной веранды, по левую руку из которой одна дверь вела в дедову мастерскую с широким окном для света, в которой главным образом хранился тонкий инструмент: пилы по дереву и по
Сколько часов, будучи маленьким, я провёл в этой мастерской, трогал и гладил самодельные, выточенные из берёзы и отполированные дедовыми руками ручки этих инструментов и представлял, как мой бородатый дед с чёрным чубом и трубкой в зубах работает этими инструментами.
Вторая дверь слева вела в холодную чуланку, где на полочках в деревянных ящиках или глиняных крынках хранились продукты: в основном крупы и мука, сахарного песку тогда не было, редким гостем была сахарная голова – кусок целого сахара, который надо колоть, – и в туесках из бересты хранились каменная соль и мёд.
И только дверь, которая из подклети направо, вела в основную жилую избу. С высоким порогом, чтобы зимой тепло не выходило, дверь была аккуратно обшита старым одеялом с планками на перекрест и по краям.
Все дверные петли в избе, и в амбаре, и в сарае, и на входных воротах были выкованы на деревенской кузне, крупные, с непривычно угловатыми загнутыми изломами, но настоящие помощники, чётко выполняющие свою роль.
Так вот, войдя в избу, видишь главное в ней – большую русскую печь, занимающую практически всю центральную часть, немного сдвинутую в сторону кухни.
Если обходить печь слева, попадаешь на небольшую кухню, где вдоль стены стол, небольшое оконце, выходящее на соседский огород, а напротив окна как раз и располагался собственно свод печи. Его постоянно подбеливали, и всё равно с каждым растопом чёрный нагар (бабушка говорила «сажа») появлялся по верху белых кирпичей: дрова закладывали прямо в свод, причём для жара дрова выкладывали колодцем, для готовки еды – костром, если я не путаю.
Разжигали печь всегда лучинками и кусочками бересты – коры берёзы. Как же обворожительно было смотреть на горящие и шкворчащие, стреляющие маленькими искорками дрова – бабушка подмечала: «это еловые», – сидя на лавке, положив голову на стол, болтать ногами и наблюдать, как бабушка стряпает шанежки с картошкой и брусникой.
Сбоку у печи стояли кочерга, чтобы шерудить горящие дрова, и несколько видов ухватов для разного размера глиняных горшков – крынок.
Проход из кухни отгораживал бабушкину кровать в самом углу дома сатиновой занавеской, и её комната, или, как бы сейчас сказали, «её личное пространство», составляла четырёхугольник размером два на полтора метра.
Опять же через занавесочку из бабушкиного угла был выход в основную комнату, где слева у занавески стояла ещё одна кровать, на которой спали Рая и Света – младшая дочь и внучка бабушки.
В красном углу дома на высоте человеческого роста висел иконостас, украшенный самоткаными вышитыми белыми рушниками, то есть полотенцами, и стояла стеклянная стопочка для свечей. Вдоль обеих стен красного угла были установлены скамьи и между скамьями деревянный сколоченный стол.
Со скамьи, над которой и висел портрет бабушки и дедушки в свадебной одежде, сделанный после
венчания, чёрно-белый и раскрашенный цветной обрамляющей рамкой, были полностью видны полати, располагавшиеся над входом и над печью до середины дома.На полати вела узенькая, покрашенная в зелёный цвет деревянная без пробелов лесенка в несколько высоких ступенек. Взрослые на полатях в полный рост ходить не могли, только ползком, – это был мир маленьких.
Уже будучи большим, в один из последних приездов в деревню пробовал выспаться на полатях, но того детского очарованья не получил, лазить надо на карачках, да и живность покусывала: избавиться от клопов на полатях очень тяжело.
Да, с полатей виден большой крюк, вкрученный в матицу – центральную потолочную балку, – на который подвешивалась детская люлька на длинной жерди из сухой, как правило еловой, ветки. Люльку ещё маленьким видел в сарае среди ненужного, но «жалко выкидывать» хлама. Она выдолблена из цельного куска дерева и напоминает корыто, но побольше; только теперь понимаешь, что мама, её сёстры и дядя Коля качались в этой люльке.
А сейчас нет того дома, и из этих домочадцев живы только Рая и Света в Тагиле.
Собственно, вторая фотография деда, где он чубатый и с трубкой в зубах, больше мне по душе, потому что на первой, при венчании, он какой-то очень незнакомый: молодой, с треугольной чёлкой, в свадебном пиджаке с заколкой – и совсем не похож на старого деда. Да, про бабушкину избу и про деда, наверное, всё.
Только хочу добавить: читая описание дома, можно подумать, что жили они зажиточно, но тогда говорили, что не бедно, нет, но зажиточно – тоже нет, потому что не было у них собственной бани.
Когда-то давно, когда ещё живы были мужики, на задах огорода, недалеко от Ручейка, у них стояла баня по-чёрному, но после войны она совсем разрушилась. Дед пришёл только в начале пятидесятых: был на каторге, как попавший в плен в сорок четвёртом году. Два года немецких лагерей и около семи лет в наших. Бабушка как-то вспоминала его слова: «В наших лагерях выживать было тяжелее». Проболев после возвращения из лагеря около года, дедушка умер.
Воспоминания о последней поездке грустные. По прибытии московского поезда на станцию Зуевка не могли уехать в районный центр, посёлок Богородский, пришлось ночевать на станции и спать на жёстких сиденьях маленького вокзала.
На следующий день автобус всё-таки организовали, и мы добрались в район, а оттуда на тракторе с дядей Мишей в тележке с пустыми бидонами из-под молока до деревни.
Проезжая непаханые зарастающие поля, деревенская тётка, которая вместе с нами ехала домой, комментировала: здесь была такая-то деревня, а здесь вот такая. Бидоны отчаянно чертыхались, поставленные в начале кузова тракторной тележки, стукались друг о друга, звенели и норовили заскочить на нас в задний отсек, где мы сидели кто на чемодане, а кто на корточках.
И среди привычного перезвона вдруг сначала еле слышно, а потом всё отчётливее послышался какой-то вой или даже рёв. Мы переглянулись напуганные, а соседняя тётка-комментатор спокойно сказала: то ревут недоеные коровы, накануне в сельпо привезли коньяк, и доярки третий день пьют.
Уже позднее, вспоминая этот эпизод, я часто думал, когда же было страшнее: сначала, когда рёв неизвестно кого, или когда известно, что это коровы, вымя которых так распирает накопившееся молоко, что они воют смертным рёвом. Наверное, всё-таки второе, когда известно, что любое живое существо тяжело переносит ужасную физическую боль.