Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Есть в то время, по крайней мере, один, кто отличается величественной осанкой, красивый мужчина, оправдавший надежды сын, он носит пальто с меховым воротником, способен говорить на равных с победителями, также, как и он, весьма приличными господами, затянутыми ремнем, в блестящих хромовых сапогах, фуражках с кокардами, с револьверами, волкодавами и прочим джентльменским набором: это господин Префект. Он радикал-социалист, в его власти полиция, у него нет никакого намерения устраивать зачистку, перед ним блестящая карьера. Он успешно преодолевает падения и крушения, мой бывший квартирный хозяин Жижи снял бы перед ним берет в знак восхищения, как и его товарищи по Единому Социальному Фронту. Итак, Префект, более известный под именем Чистильщик Зимнего Велодрома [3] , приятель будущего левого Президента, сам вышедший из крайне правых, но ведь главное, не правда ли, это не то, откуда человек вышел, но куда он идет. Наш префект живет в ладу с самим собой, производит смотр своих жандармов, с готовностью пожимает руку высшим должностным лицам Рейха, у него вполне подходящий для этого хребет, у нас хребет начинают разрабатывать рано, прямо со школы. А вот и художники, писатели, скульпторы, актеры, актрисы, певицы и певцы. Они садятся на поезд, отправляющийся в Берлин, они собираются

удостовериться там (как иные — в Москве) в великом мессианском возрождении порядка и закона, в лучезарном расистском и национал-популистском, социалистическом и интернационал-пролетарском здоровье, превращающих в «табула раза» дегенератов всех веков, и Бог один знает, действительно ли им имя легион. Самое неприятное, что Сверхчеловек ведет прямой дорогой к Недочеловеку, это можно было бы и предвидеть, это лишь вопрос инверсии. Художники позируют перед столом, заваленным едой, и псевдогреческими героями, выполненными в мраморе, покрытом гипсом, писатели выступают по радио, они в Веймаре, они чувствуют себя Шиллером и Гете, столовый фарфор великолепен, слуги вышколены, беседа протекает на высоком эзотерическом уровне. Особенно очаровательный актрисы, Диньель, Вивиан, Сюзи толпятся, отталкивая друг друга, чтобы послать воздушный поцелуй толпе, вытягивают вперед ротики, чмок-чмок, порх-порх, птифур, ах, эти парижские курочки, ах, эти очаровательные француженки. Кокотки, коко, коколлаборационистки… Именно тогда и появилась эта фраза, известная во всем мире: «Французские шлюхи великолепны, а артисты заурядны. Кроме жратвы и задниц в этой стране ничего нет». И, более недавняя: «Больше нет даже французских шлюх. Нет ни мыслителей, ни артистов, ни писателей… Осталось немного жратвы, да и это в упадке».

3

С Зимним Велодромом Парижа связаны трагические события 1942 года, когда в ночь с 16 на 17 июля французские власти (по собственной инициативе) организовали облаву на евреев. Около 13 000 человек были согнаны на Зимний Велодром, где провели несколько дней в чудовищных условиях, стоя вплотную друг к другу. Затем большинство из них было отправлено в концлагеря. Ни один немецкий солдат в акции участия не принимал.

Ну, вот и заканчивается путешествие на край ночи. Еще немного Петена, свадебный генерал, получивший свою долю пирога, которому в апреле 1944 года устроила бурную овацию инфантильная толпа (та же самая, или почти та же самая, которая чуть позже будет кричать: «Да здравствует де Голль!»). Он невероятно занят, сидит в старом кепи в своем кабинете, теребя кожаный бювар, и больше не понимает, где он, что он, цедит сквозь зубы что-то вроде колдовского заклятия («сколько все это еще продлится?»), для него уже приготовлена камера, там, на острове. Какая медлительность в этом фильме, какая тяжесть, какое убожество. Мужественные парады кажутся от этого лишь особенно неуклюжими. Мы видим хорошо откормленных молодых убийц в строю, расстрелы они проведут вполне надлежащим образом, но все же не то, не то, отомстить и победить — это не одно и то же. Сведение счетов, и все это на фоне деревенской скрытности, как раньше, как всегда. Это попахивает местной ссорой, межевым столбом, забором, кадастром, протестом по поводу не на месте вырытого колодца, брошенным жребием, ненавистью: мачеха — падчерица. В глубине амбаров бабушки обмениваются тайными сведениями о том, как устроить выкидыш и лучше поджарить тонкий ломтик мяса, они смотрят на взвихрения странного желтоватого воздуха, убитые пустотой вечера, крикливые голоса женщин, ворчливые — мужчин. К счастью, в один прекрасный день во всех хижинах водрузят по цветному телевизору с американскими сериалами, мгновенно сменяющими один другой. Это сразу же переключило интерес провинции с французских актеров, Габен, Бельмондо, Делон, Депардье, Анен, все то же местное барахло, с извечным полицейским фургоном, добрыми чувствами, верным псом, героической гибелью героя. Если не деревня, так завод. Не завод, так пригород. Если не народ, до карикатурного «народный», так мелкобуржуазная обуржуазившаяся буржуазия, но все будет исполнено в стиле рок, молодежь желает оттянуться янки-подобным образом, она великодушна, возможно, развращена, и, тем не менее, вполне исправима, достаточно одеть ее по-современному, промотавшаяся вконец, холодный джаз, тяжелый рок, порно, настрой на саморазрушение, поразить цифровой звукозаписью, пересказать старый добрый катехизис в стиле рэп. Что вы хотите, вся проблема в частоте повторений, ничего нового для передающих устройств.

Еще несколько картинок напоследок: покончившие с собой или расстрелянные писатели, Дрие, Бразийяк, и этот, с лисьим профилем, но он, по крайней мере, гений звуков, Селин. Его-то какого черта занесло в эту компанию. И больше ничего. Это грустно, тягостно, удручающе, тем хуже, нечего было стремиться попасть в этот безумный водоворот века. Я пишу по-французски, некий француз должен был исчезнуть, я не исчез, я продолжаю, это больше не та страна, и, тем не менее, та же самая. Поблекшая, сломленная, и все равно величественная, совсем новая. Не агонизируй больше, просто умри и воскресни, мы любим тебя.

Дора после просмотра не сказала ничего. Мы молча шли вдоль решетки парка Монсо под луной. Вдруг тело ее привиделось мне бесконечно прекрасным и драгоценным, черным и синим, негативом с негатива, суммированным опытом, искусным и добрым, избегнувшим вселенской развращенности, которой мы не можем и не сможем противиться никогда и никак, потому что дело даже не в ней, а в самом потоке времени. В тот раз я любил ее с какой-то даже восхищенной нежностью, такой, какую чувствуешь, причем, так редко, когда встречаешь кого-то очень хорошего. Такое бывает. Как жаль, что большинство людей не испытывали, хотя бы раз в жизни, этого ощущения. «Кого-то очень хорошего, действительно хорошего, в этом-то мире? Ну, ну…» И в данном случае совершенно не при чем то, что обычно принято называть Хорошим и Плохим. Хорошее, растаптываемое Плохим до бесконечности, но все равно оставшееся Хорошим. Ход сделан, мы спаслись после катастрофы, нам удалось выбраться. Я шел слева от нее, мы шагали, как всегда, в ногу, я наклонился поцеловать ее в ухо. И услышал свой собственный голос, пожелавший, чтобы она не умирала никогда.

В тот вечер Дора захотела лечь спать сразу же, я остался в библиотеке, которую она велела переоборудовать специально для меня. Все книги стояли там, черные, красные, синие, зеленые переплеты. Я машинально раскрыл старого Сирано (в Амстердаме, на Биржевом мосту, напротив Кельнского банка, 1710), тотчас же мне бросилась в глаза одна фраза:

«Внезапная радость завладела моей душой, радость влечет за собой надежду, надежда — потаенный свет, которым разум мой оказался ослеплен».

Существует, вне всякого сомнения, бог сочинительства и чтения, бог молчаливый, близкий, тайный; неутомимый бог чернил

и дыхания, проходящий сквозь стены, заросли, воск, фильтры, закодированный бог биологических клеток. Перевалило заполночь, и то же «событие», что и тогда, в той моей сумрачной студенческой комнатке, повторяется вновь. Библиотека медленно вращается вокруг своей оси, пространство расступается, а вместе с ним и время всех этих томов раскрывается каждое на своей знаменательной дате, соединяясь с другими на том же сгибе, перемешиваясь в одном тигле. Я чувствую, как сваленные вместе книги корчатся в огне, словно саламандры, создавая все вместе — пылающие угли и пепел — единую историю, наполненную шумом, исступлением, но еще и удовольствием, и весельем. «Внезапная радость завладела моей душой…» Ну да, конечно, при условии, что у меня имеется душа. «Душа моя, мучась, исполни обет: вопреки ночи да будет свет…» А радость влечет за собой надежду, а надежда — потаенный свет, которым разум мой оказался ослеплен. Да, да, именно, ослепленный разум, какой заголовок. Я продолжаю следовать за Рембо, который отныне повествует в одиночестве: «Нет спасенья, ничья вина, знанье, терпенье не помогут нам; завтра не настанет, угли остынут, но сберечь спеши жар души…» Или вот еще: «Я становлюсь волшебной оперой: я вижу, что все живое обречено стремиться к счастью; действие это не жизнь, это способ растрачивать силы, своего рода невроз. Любая мораль — уязвимость разума…»

Но вот снова вступает Сирано: «Мы находимся в той части, которая состоит из ничего…» И еще: «А не состоит ли весь мир из ничего?» И еще: «Если как следует проникнуть в материю, вы поймете, что она представляет собой единицу, которая, словно гениальная актриса, играет здесь роли всех персонажей, лишь каждый раз облачаясь в другой костюм…»

Эти строки Рембо — из «Сезона в аду», главы, словно по иронии судьбы озаглавленной «Алхимия слова». В его черновиках, как раз после очень знаменитого стихотворения «Вечность» (которое знают все и в то же время не знает никто), он написал: «От радости я становлюсь волшебной оперой».

Вот эта рукопись перед моими глазами. Выглядит она довольно странно, вот так:

«Наконец мой божественный дух…………………… из Лондона или из Пекина или Бера ……….. которая (зачеркнуто я смеюсь над)……………….. от народного веселья. (Вот) ………….. пекло (неразборчиво) ………………………… Я хотел бы меловую пустошь ……………………»

И еще один черновик заинтересовал меня:

«Я немного путешествовал. Я поехал на север: я (вспоминается) закрыл свой разум. Мне захотелось вспомнить там все рыцарские, пастушеские ароматы, дикие родники. Я любил море (человечек земля основы) магическое кольцо в светящейся (освещенной) воде как если бы она должна была отмыть меня от (отмыть меня от заблуждений) позора».

Здесь мне захотелось подчеркнуть «закрыл свой разум».

И вот я засыпаю прямо здесь, на диване, мне снится сон. Я иду по песчаной аллее старого особняка семнадцатого века, на треугольном фронтоне которого, освещенном факелами (потому что ночь), выделяется странная надпись:

ЕГО СИЯНИЕ ЗАТМЕВАЕТ ЕГО.

ПРИ СВЕТЕ ДНЯ ОН ПРОПАДАЕТ.

ЕГО ВИДНО ОТОВСЮДУ,

НИКТО НЕ ВИДИТ ЕГО.

Я тем более удивлен, что сотни раз проходил по этой улице, не замечая под номером 10 этой странной постройки, которая должна бы бросаться в глаза внимательному прохожему. Я приближаюсь, фасад освещен, слышен шум, наверное, там какой-то праздник. Музыканты и музыкантши в костюмах того времени, проходя мимо, задевают меня, но не замечают. Здесь всего понемногу: скрипки, лютни, виолы, барабаны, трубы. Молодая женщина, красивая, темноволосая, нервно поправляет черную косынку вокруг шеи: без сомнения, сейчас она должна петь. Внутри и снаружи много цветов, они кажутся мне до странности крупными. Розы с двухметровым — по меньшей мере — стеблем, такого же размера гладиолусы, огромные охапки пионов. Теперь я поднимаюсь по каменной лестнице, в то время как музыка обрушивается громовым каскадом, мое тело знает, куда идти, и меня это не особенно удивляет. Один из музыкантов, стоя внизу, громко объявляет название следующего отрывка: «сердцевина вещей». Певица принимается за свои вокализы. До меня доносятся слова «страшные крики», «ход сделан», «барабаны, трубы», «пусть в нас зажжется любовь», от ее голоса вибрируют деревянные перекрестья окон и картины на стенах. Наконец, я вхожу в большую комнату, от пола до потолка заставленную книгами, и какой-то человечек, высокий, худой, с седыми волосами и молодым лицом, в окружении свитков и ваз, учтиво, не говоря ни слова, протягивает мне маленькую китайскую коробочку, наполненную каким-то красным порошком. Похоже на шкатулку с драгоценностями. Я понимаю, что должен проглотить немного этого порошка (у него горьковатый привкус), прежде чем бросить, наконец, — и в этом смысл всего — «взгляд на все это». И будет вспышка, будет покой. Человечек исчез, не забыв оставить мне записку, на которой я читаю: «Искусство музыки». Я складываю ее. Речь идет о катрене, озаглавленном «Ария в скрипичном ключе»:

Соль полученная дважды Из земли и воздуха Насыщает Солнце Золотом.

Я понимаю, что записку также следует проглотить, именно для этого стоит здесь графин с вином и стакан. На серебряном подносе, на котором их поставили, выгравировано «Во имя любви богов». Записка, к большому моему удивлению, восхитительно тает у меня во рту вместе с глотком старого вина, а тем временем, из-за двери, плотной, обитой, до меня доносятся отголоски ночного праздника. Именно в этот момент мне хочется посмотреть на часы: а я их потерял.

Я просыпаюсь, смотрю на часы. Не прошло и получаса, хотя у меня такое впечатление, что я провел целую ночь в доме 10 по улице… Кстати, какой улице? Забыл. Неподалеку от отделения Кельнского Банка? Но нет же, мы ведь в Амстердаме, а не в Париже. На этой улице, а я ведь знаю только ее, я провожу все дни? В самом деле? Все дни?

Музыка не кажется мне незнакомой. Есть мелодия Жана-Жозефа Муре, о которой я вспоминаю в первую очередь, мелодия, кружащаяся в водовороте, воинственная, в ней есть сопрано, литавры и трубы, старая искрящаяся французская мелодия, но нет, я слышал не ее. Вкус во рту? Вина? Текста записки? Все это можно объяснить, кроме сильного ощущения присутствия. Учтивый юный старик? Классическое лицо алхимика с высоким прилежным лбом, столь часто изображаемое на гравюрах. Он очень стар, потому что приходит издалека. Совсем юн, потому что идет очень далеко. Он проходит сквозь время, он сам и есть время. Для него протяженность времени выражено в процессе становления памяти.

Поделиться с друзьями: