Мания. 3. Масть, или Каторжный гимн
Шрифт:
– Пенелин?
– Я!
– Деридоренко?
– Есть!
– Федянов?
– Тут!
– Елбаков?
Воспоследовал смех.
– Елбаков, ты дрыхнешь, что ли?
И кусочек вот этой вот сугубо земной жизни как бы свел Фельда с того самого напряжения, в котором он находился последнее время, и ему почему-то немедленно захотелось увидеть того самого Елбакова, посмеяться с ним вместе над его полувульгарной фамилией и вообще до конца понять юмор этой шутливой переклички.
– Недалеко от Боровичей, – тем временем сказал блокадник, – есть Немчуга, местечко такое…
– А под Оренбургом, – перебив деда, сказал
– А в Волгограде на Судоверфи, – вдруг возвел на большую громкость голос некто мелкий – не видно из-за сиденья – человечек, – работяги пили клей, и один дал дуба.
Фельд хотел посмотреть на земляка, но самолет резко пошел под уклон, и все сперва замолкли, а потом и замерли.
Где-то внутри самолета что-то поскрипывало.
Степенность всему вернула земля. Она беспечно полудновала под высоким небом, и тот, кто минуту назад с искренней жалостью к себе ник в зловещем воздушном пространстве, теперь казенным, протокольным языком перекладывал перипетии своего истомленного одиночеством бытия.
Фельд почему-то вспомнил Ульрику Лебас, с кем провел последнюю перед отлетом ночь. Как она безжизненным голосом вопрошала, хорошо ли ему с ней и будет ли он ее помнить в России.
И вот, кажется, совсем некстати вспомнил. Потому что уже увидел Марину. Под мышкой у нее охапка цветов.
И именно в шиньон роз он спервоначалу зарылся лицом и только после этого глянул на губы Марины.
Они у нее были сердечком.
От всего происходящего чуть кружилась голова. И вообще в осточертевшем безделье он обрел ту грызущую печаль, которая выела в его душе полость, в котором, знал он, долго еще будет жить эхо его добровольного изгнания.
– Как я рада вновь тебя видеть! – сказала Марина почему-то словами Ульрики. Именно с этой фразы начался их прощальный вечер.
Неужели все так близко лежит и человечество не намыло тех золотоносных слов, от которых занимается дыхание?
– А я не переставал о тебе думать ни на минуту, – отважно и длинно, как перелет через океан, соврал Фельд.
Вернее сказать, полусоврал. Потому как о Марине он думал. Даже несколько раз видел ее во сне. Но почему-то чаще всего думы о ней приходили к нему, когда он брился перед зеркалом и в брюнетистой шевелюре обнаруживал безжизненность седины. Тогда у него появлялась мечта: все бросить, всех забыть и с нею, с Мариной, сбыть остаток дней на каком-нибудь полуобитаемом острове, забыв, как – при оргазме – зацарапала, заскребла бы ногтями на ее месте та же Ульрика Лебас или отлежала бы бревном вечно испсихованная супруга Лена Ночвина.
Вязкие, как топь, отношения с Мариной заставляли его с фанатичной убежденностью думать, что оружие воли – это его любовь к ней, та привязанность, которая не иссякнет никогда. Но… Да, да! Вспоминался старый одесский анекдот, когда на суде махровой проститутки адвокат сказал: «Но в чем-в чем, а в бессердечии Сонечку никто не упрекнет: она всегда отдавалась слабым».
Вот и он не мог устоять перед иной красавицей исключительно ради того, чтобы после казнить себя за легкомыслие, обзывать достойными на тот час словами и, в конечно счете, убедиться, что Марина все же лучше и надо просто исполнить пословицу «от добра добра не ищут».
Они сели в такси и поехали в гостиницу, которую она сняла чуть ли не на краю Москвы.
– Мне казалось, – тихо произнесла она, прижимаясь к нему, –
я не переживу этой разлуки.Фельд улыбчиво молчал. Потом шепнул ей, тершейся о его подбородок, слова, которых от себя не ждал:
– Никогда не думал, что эротически так равнодушен к женщинам. В Америке ни на одну и не взглянул. Потому сейчас спроси меня, какие они, – я не отвечу.
Она слюняво верила его словам.
Еще одна фальшивая нота дала о себе знать. Он с привычной учтивостью стал втолковывать ей, что немедленно разведется с Леной и они…
Дальше не хотелось говорить. Как великий конспиратор, он всегда одергивал себя на полуслове, а останавливал на полумысли. Цельной была только его ложь.
Порой Фельд задавал себе вопрос: зачем он, собственно, врет? Ведь та же Марина не требует от него решительных вздрогов. Но он не то что с эпическим спокойствием, а верноподданнически, что ли, говорит неправду, и нет душевной дисциплины, чтобы однажды сказать себе: «Грига, что с тобой произошло? Куда делся ты прежний? Где твои знаменитые цитаты на все случаи жизни?»
Вместо этого в него вошли мелкие лицемерные негодования, и душа запродалась подобающем случаю бездумию.
Он затвердил назубок, что не должен быть понят бессметным человеческим сонмищем. И болезненная, обостренная наблюдательность, которая сопровождала его всю жизнь, уступила место тупому безразличию, этакому безучастному вниманию, что ли.
Он не похож был на технического гения, но в нем бился метроном юридически дееспособной привычки, и потому все сходилось, сшивалось, склеивалось и вообще срасталось без особых хлопот.
Порой ему казалось, что очень просто, когда лениво протечет ночь, по-новому начать грядущий день. Как дирижер в заключительном пассаже, свести воедино все, что было достоянием гласности и умолчания. И, как конь, который только что сбросил седока, позвякать пустыми стременами, подбирая мелодию совершенной свободы.
Но на все это духу у него не хватало. Потому кислая ночь переходила в пресный день, и он, порой излишне импозантный, продолжал линчевать себя за все, что не сумел над собой сотворить.
Иногда же, надравшись водки, в лепеху разбившись от желания выгнать из себя трусость и блажь, он вдруг помышлял о самоубийстве, чтобы разом решить все, что еще выворачивает наизнанку нутро.
Но и на этот шаг ему не хватало элементарного безумства, решительности, которая нажала бы на спусковой крючок.
– А ты знаешь, – тем временем сказала ему Марина, – тобой несколько раз интересовался Эрик Булдаков.
– Чего он говорил? – тревожно поинтересовался Фельд.
– Спрашивал, когда приедешь.
Григорий чуть насупленно молчал. Ему не хотелось возвращаться в прошлую жизнь, в то состояние, где с апатичным терпением воспринимается каждый новый день и облегченно приходит сбытая в страхе ночь.
– Я еще недавно считала, – угрюмо начала Марина, – что Эрик невежественен и нагл. Но сейчас он, кажется, пристрастился к некому чувству деликатности и шика.
Фельд не ответил. Он лучше знал Булдакова и именно от него, своего выкормыша, и ждал главной бяки. Раньше, когда он на все на это смотрел ироническим взглядом, его даже забавляло, когда к нему походкой сомнамбулы входил Булдаков. Его конфетная красота никак не вязалась с образом его грубых мыслей, тем более слов, и расфранченные дамы, как правило, при нем начинали краснеть раньше, чем он заводил речь.