Марина Цветаева. Неправильная любовь
Шрифт:
Радостные зарисовки семейной жизни, их все меньше с каждым годом. Кошелек предсмертно тощ, заработать почти невозможно. Марина выбилась из сил, у Сергея никак не складывается задуманная в Праге карьера. Осенью 1930 года, после возвращения семьи из Савойи, стало совсем тяжко: общий экономический кризис резко сократил издательские возможности и частную благотворительную помощь. Чешская стипендия уменьшилась наполовину. Эфрон, окончивший университет, оказался без зарплаты и без профессии. Самому Сергею Яковлевичу немного было нужно, материальной нужды он как-то не замечал и почти ничего не мог сделать, чтобы обеспечить семью самым насущным — не обладал ни практической жилкой, ни деловой хваткой. После Савойи поступил в школу кинематографической техники — это было так же непрактично, как и другие его начинания. Но когда в марте 1931 года он окончил школу с дипломом кинооператора, Марина ликовала — она твердо верила в его талант и способности в технике и теории кино. Работы, однако, новоиспеченному специалисту найти не удалось. В конце года Сергей
В 1930 году Цветаеву потрясло сообщение о самоубийстве Маяковского, с которым она встречалась еще в Москве. Следила за всем, что он пишет, и, вопреки эмигрантскому большинству, считала его настоящим поэтом, восхищалась силой его дарования. Ее открытое письмо к нему осенью 1928 года стало поводом для обвинения Цветаевой в просоветских симпатиях и разрыва с нею части эмигрантского сообщества, В частности, ежедневная газета «Последние новости» прервала публикацию стихов «Лебединого Стана» и почти пять лет не печатала ничего цветаевского. Для нее это оказалось тяжелым материальным ударом; Цветаева величала Маяковского Поэтом — явлением более значительным, нежели любые политические, социальные, сиюминутные интересы. Позже в эссе «Поэт и время» и «Искусство при свете совести» Цветаева подчеркнет исключительность пути Маяковского: «Брак поэта со временем — насильственный брак. Брак, которого как всякого претерпевающего насилия он стыдился. И из которого рвался». «Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил».
Затем тяжелая потеря — в августе 1932-го в Коктебеле умер Максимилиан Волошин. Нелепо погиб в метро молодой поэт Гронский, влюбленный в Цветаеву. Она пишет маленькие поэмы в память Маяковского, Волошина и Гронского. А потом в ситуации, совершенно не подходящей для монархических настроений, Цветаева берется за огромную работу над Поэмой о Царской Семье, подробно и увлеченно собирает материал.
Конечно же, не взрыв монархических настроений, Цветаевой несвойственный, а взрыв негодования и трагическая судьба Царской Семьи вдохновили ее на этот труд. Параллельно она работает над поэмой «Перекоп» по записям Сергея, над «Стихами к Чехии». А вскоре с увлечением переходит к воспоминаниям о Музее и об отце, создавшем его. Возникает желание — воскресить! Свой мир, свое время, навсегда ушедшую эпоху, ее людей. В удивительно живой прозе Цветаевой история русской культуры сплелась с историей иловайско-цветаевско-мейновской семьи. Параллельно работе над поэмой в памяти Цветаевой всплывали новые эпизоды «семейной хроники», порождая новые эссе и зарисовки. Ей были дороги любые детали, мелочи того исчезнувшего мира, запечатлеть который Цветаева считала своим дочерним, человеческим и писательским долгом.
Естественное желание сорокалетней Цветаевой — оглянуться с высоты прожитых лет на пройденные годы. Прожитая жизнь требовала осмысления — оказалось, эти размышления лучше всего способна передать проза. Недаром двадцативосьмилетний Пушкин — полушутя — писал:
Лета к суровой прозе клонят, Лета шалунью рифму гонят…Проза Цветаевой не сурова, насквозь пронизана ностальгией, поэзией. Если и возникают споры по поводу ее документальности, то насчет ее искренности и глубины вопросов нет — мир, созданный или возрожденный Цветаевой в прозаических произведениях, мы принимаем за самую честную подлинность, с верой и наслаждением впитываем его живое, легкое дыхание.
«Неподражаемо лжет жизнь»
Жизнь не радовала Цветаеву. А все больше пугала теми вопросами, ответить на которые не мог никто.
Неприязнь эмигрантской среды — беда малая, Марина не сомневалась, что встречи с фанфарами не будет нигде. Где бы то ни было «я и там не нужна, и тут невозможна». Тоска по родине — хворь, увы, неизбывная и неизлечимая. Нищенство, унижения — мука, с которой все-таки можно справиться. Дела обстояли куда хуже. Цветаева столкнулась с бедой, которую не ждала, не воспринимала всерьез: рушилась стена преданности ее близких, от нее отвернулись, зажили собственными интересами самые родные, защищавшие ее «тылы» люди. От матери все больше отходила Аля. Рушился необратимо тот союз инакостей, который был заключен с Сергеем в юности до скончания века. Разлом проходил по самому болезненному месту — принципам чести и совести. Столько лет они объединяли их. А тут — произошел разрыв. Причем, вопреки всяческим пережитым ими пыткам судьбы, самой невыносимой оказалась пытка идеологической несовместимостью. Цветаева оказалась совсем одна, крошечным островком гордого одиночества, провозгласившего со всей твердостью несгибаемого характера неприятие власти коммунистов. Ее близкие — сплоченные, сильные своим единомыслием — новую Россию приветствовали. Мало того — рвались,
вопреки Марине, ее гражданами стать, в страну, предавшую их идеалы, вернуться.У Марины не было аргументов политолога, аналитика социальных процессов, чтобы аргументированно разбить иллюзии Сергея — только чутье и незыблемая вера вто, что власть масс не может не зиждиться на уничтожении личности. Пережив годы революции и Гражданской войны, Цветаева не сомневалась — порожденное ими зло не способно самоликвидироваться, а лишь удесятерить силы. Она знала от тех, кто вернулся в СССР, что ее выводы отнюдь не фантазия — страна жила в бедности, в страхе, в глобальной лжи.
Семейный разлад стал очевиден не сразу, так что Марина, погруженная в бытовые заботы и творчество, не заметила катастрофы. Ведь они с Сергеем дышали одним воздухом, никогда не расходясь в оценке даже мельчайших событий.
И к Эфрону, и к Марине понимание трагичности того, что случилось с Россией, пришло еще до окончания Гражданской войны. Он оставался белогвардейцем и монархистом все годы жизни в Праге. Она — женой Добровольца-ветерана. Оба признавали трагичность Белого движения, защищая саму идею. На всем протяжении Гражданской войны Эфрон вел записи — и по ним Цветаева в 1926 начала писать поэму «Перекоп». В начале двадцатых годов в Праге они надеялись издать книги по записям военных лет: Цветаева — «Земные приметы», Эфрон — «Записки добровольца». Ни та, ни другая книги не состоялись, но авторы опубликовали из них отдельные очерки, охватывающие разные этапы и аспекты Гражданской войны. Одновременно с прозаическими записями создавались стихи «Лебединого Стана». Все вместе объединено общей нравственной, этической установкой. Мироощущение Цветаевой и Эфрона настолько близко, что их произведения о Гражданской войне и революции могли бы составить общую книгу.
В 1924 году в Праге Эфрон напечатал в «Современных записках» статью «О Добровольчестве», в которой пытался осмыслить уроки движения, причины его поражения, ответить на мучительный вопрос: кто такие добровольцы и где «правда» Добровольчества? Проанализировав коротко историю движения, Эфрон определил главные причины поражения Добровольчества: трагический отрыв от народа («мы не обрели народного сочувствия») и разложение внутри Белого движения. В результате он пришел к горькому выводу: под идейным знаменем Добровольчества «было легко умирать… но победить было трудно». И все же — смириться с поражением он не призывает. «Очистившись от скверны, Движение должно ожить и с обновленными лозунгами продолжить борьбу за Россию». «С народом, за Родину!» — так будет теперь звучать по мнению тех, от имени которых говорил Эфрон, обновленная идея. А почти вся молодежь эмиграции была готова встать под знамена «возрождения России». Вернее — Евразии (о чем позже).
Пражский журнал «Своими путями», одним из редакторов и организаторов которого был еще учившийся тогда в университете Эфрон, первым в эмиграции обратился к советской реальности с желанием узнать и понять ее. Отдельные номера журнала ставили целью внимательно вглядеться в образ современной России, почувствовать ее душу. Доказывать, что Россия и ее власть — не одно и то же. «Только навеки ослепший не видит полного нового содержания имени России, проступающего через замазавшие его буквы СССР…» Большая часть эмиграции страстно хотела верить в оптимистический миф, цепляясь за каждое доказательство его правоты: перепечатанные журналом из советских изданий произведения известных писателей, статьи, посвященные разным сторонам советской жизни, как всем ныне известно — полные ура-патриотизма, воспевания успехов социалистического строительства. А если так, то нужно возвращаться на родину?
В статье «О путях к России» Сергей Эфрон даже попытался определить условия, при которых, по его мнению, возможно возвращение в Россию. Вопросы эти были жгуче-актуальны для многих молодых эмигрантов, рвущихся на родину. «Россия там, — считает Эфрон, — а не здесь. Она — моя сила питающая, без меня проживет, я же без нее погибну. А поэтому, чтобы жить, нужно отказаться от себя ради нее и ради жизни».
Издатели журнала «Своими путями» полагали, что если пристально всмотреться и лучше понять теперешнее лицо России, нельзя не понять: большевизм на краю вырождения. Непримиримым препятствием к примирению с большевиками Эфрон в статье «Эмиграция» считает лишь память о погибших товарищах. «Возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, м. б. даже преступлений. И в тех, и в других готов признаться. Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение Родины. И не страх перед Чекой меня (да и большинство моих соратников) останавливает, а капитуляция перед чекистами — отказ от своей правды. Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое: могила Добровольческой Армии».Это написано в 1925 году.
В следующем году в Париже Эфрон стал соредактором журнала «Версты», близкого к крепнущему движению «евразийства».
— Знаешь, мне все чаще и чаще кажется: «Евразийство» — это серьезно. Нет! Я убежден! — Радовался Сергей, обходя с тарелкой супа стирающую в тазике посреди прихожей Марину.
— И что хотят эти азиопы? — Она подтолкнула коленом шаткий табурет, так и стремившейся сбросить с себя таз.
— Евразийцы, Марина! — горячился Сергей. — Понимаю, ты упорно ставишь себя вне политики, но хоть приблизительно представлять, что думают передовые умы эмиграции, необходимо!