Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Марина Цветаева. Неправильная любовь
Шрифт:

Можно ли было жить и писать в такой обстановке? Можно ли уйти из грязной кухни, от унизительной ссоры в другой мир: шагнуть — из ложного, уродливого — в свой собственный — верный, подлинный? Марина все еще владела золотым ключиком, обеспечивающим побег к себе. Потребность писать стихи не уходила. «Страшно хочется писать. Стихи. И вообще. До тоски». «Мой же отдых и есть моя работа. Когда я нё пишу — я просто несчастна, и никакие моря не помогут».

В тридцатые годы были созданы «Красный бычок» (1928), «Перекоп» (1928–1929) и, наконец, Поэма о Царской Семье (1929–1936). Эти вещи диктовались ее долгом перед историей и собственным прошлым; она писала их уже не в уединении, а в одиночестве, ибо читателя для них не было, и даже Сергея Эфрона, их вдохновителя и героя, ее постоянного преданного

читателя, они должны были раздражать. Потом еще родился «Пушкин», «Сонечка», «Тоска по родине», «Два письма о гомоэротической любви» и множество стихов — откликов на неожиданные увлечения.

Как ни странно, но из всей семьи именно Цветаева больше всех тосковала по России. Не той — с демонстрациями и знаменами, а своей — рябиновой, тарусской, золотящейся кремлевскими куполами. Все семь лет до смерти Бальмонта (также осевшего с женой в Парижском предместье и по-прежнему нищенствовавшего) Цветаева неизменно ходила с больным стариком к Пасхальной службе, которую они отстаивали плечо к плечу за неимением места в маленькой Трубецкой домашней церкви в большом саду, под молодой листвой, под бумажными фонарями и звездами. Он рассказывал о Воскрешении Христовом так, что сомнения не оставалось — он был там. Сквозь прозрачную листву и пучки ясеневых сережек Марина видела сразу и Древнюю Иудею, и весеннюю Москву, в которой церковь теперь запрещена. Именно в гонимые храмы Марина ходила бы, несмотря на все запреты. И Храм Христа Спасителя, над официозной громоздкостью которого посмеивалась, взорванный, поруганный, любила нежно. За жертву, За муку, за расставание.

В начале 1937 года Ариадна Эфрон получила советский паспорт и 15 марта уехала в Москву. Ехала навстречу с мечтой, с настоящей родиной, своей юностью, любовью. Смеялась, вспоминая и пересказывая всем слова Ивана Бунина:

— Ну куда ты, дура, едешь? Ну, зачем? Ах, Россия… Куда тебя несет?.. Тебя посадят…

— Меня? За что?

— А вот увидишь. Найдут за что. Косу остригут. Будешь ходить босиком и набьешь верблюжьи пятки!

— Я?! Верблюжьи?!

А на прощанье:

— Христос с тобой, — и перекрестил. — Если бы мне было столько лет, сколько тебе, пешком бы пошел в Россию, не то, что поехал бы, и пропади оно все пропадом!..

И пропало бы…

Друзья и знакомые нанесли Але множество подарков, она уезжала вся в нарядных обновках. Цветаева подарила дочери граммофон. Смотрела — одна мрачная среди веселых, — как втаскивают в купе громоздкий футляр:

— Нельзя ж без музыки… — Виновато покосилась на дочь. Нырнула в ее сияющие глаза и почувствовала, как вмиг все прошло — непонимание, глупые обиды, стычки самолюбий — раны несовпадений. Ее Аля, часть ее души, ее тела, ее жизни всегда была рядом. И вот — уезжала… Господи, куда? Как страшно. Марина молчала и согласно кивала. В вагоне быстро сняла с себя и надела на Алю любимый серебряный браслет, брошку-камею — ту самую, мамину и еще — крестик — «на всякий случай». Как хотела Марина радоваться с Алей, как хотела для нее этого пошлого, невероятно нужного счастья… Но почему все лились и лились слезы?

— Да ладно вам заливаться, мадам, — сказала проходившая мимо купе сгорбленная старушка. — Не хороните же.

Аля достала пудреницу и провела пуховкой по гордому носу матери.

«Отъезд был веселый, — писала Цветаева подруге, — так только едут в свадебное путешествие, нанесли подарков — настоящее приданое: у нее вдруг стало все и белье и постельное белье и часы и чемоданы и зажигалки — и все это лучшего качества… я в жизни не видела столько новых вещей сразу, да и то не все».

18 марта нагруженная чемоданами, элегантная, красивая, полная надежд и веры в счастливое будущее, Аля ступила на перрон московского вокзала — из репродукторов рвалась боевая «Марсельеза», звучали марши, звонкие голоса.

— «Я знала, когда приехать. В праздник Парижской коммуны — день моего приезда — всегда будут вывешивать красные флаги!»

От встречи с Москвой у Али кружилась голова. И ведь не в гости приехала — домой!

Ей вспомнился чудесный фильм «Цирк» с гордой поступью атлетов «Ши-р-р-р-ока срана моя родная!» РОДНАЯ! «Родная»… — повторяла Аля, чувствуя холодок восторга в животе. По наивности приняла

станцию метро Арбатская за Мавзолей (ведь там во всю стену сверкало грандиозное мозаичное панно вождя — в белом мундире и лаковых сапогах), но никому об этом не рассказывала… Друзьям в Париж взахлеб написала: «Все — своими глазами, своим сердцем, нашими глазами, нашими общими сердцами!» «Была на Красной площади — я ваша Алища, та самая, с обмороками, капризами, голодовками, аптеками, я — неряха растяпа, я — ваша парижская несносная и так хорошо вами любимая — ваша!»

Меньше чем через две недели от Али пришло первое письмо родителям. Она сообщала, что живет в Мерзляковском переулке у тети Лили Эфрон. Получила предложение сотрудничать в журнале «Revue de Moscou» и в издательстве, даже с перспективой оформления постоянной работы. Писала, что живет с чувством, как будто никуда не уезжала из Москвы.

«Ну, и слава Богу…» — подумала Марина, а увидела, что с отцовской иконы смотрит на нее не темный лик Николы Чудотворца, а спокойная морда Мышастого. Безразличная, равнодушная и от того — страшная.

* * *

«По вечерам на кремлевских башнях горят звезды и все так же, как в нашем детстве, бьют часы…» — Сергей с замиранием сердца перечитывал письма Али. Марина слушала без слез умиления, подмечая другие детали:

— Аля пишет, что мужа ее молоденькой подруги арестовали. Как это арестовали? За что? Он же был коммунистом!

— Вы не представляете, Марина, сколько врагов у СССР! Зачастую скрытых, глубоко законспирированных. В среде коммунистов засели особо опасные.

— И в этот кошмар вы рветесь ехать.». — Марина не могла удержаться от иронии.

Лето 1937 года прошло благополучно, письма от Али, хоть звучали слишком идиллически, все же успокаивали. Девочка, несомненно, светится радостью — это очевидно. А раз так — уже слава Богу.

Во второй половине 1930-х гг. бремя жизни тяготит Цветаеву. Она больна. Больна, как Поэт. Неприятие жизни и времени — лейтмотив стихотворений в это время.

Уж лучше на погост — Чем в гнойный лазарет Читателей корост Читателей газет!

Это кусочек из длинной, едкой отповеди читателям газет — «гнойных корост».

Поколенье, где краше Был — кто жарче страдал! Поколенье! Я — ваша! Продолженье зеркал.

Это отрывок из обращения «Отцам».

«Век мой — яд мой, век мой — вред мой, Век мой — враг мой, век мой — ад

— из стихотворения «О поэте не подумал».

Она завершает «Повесть о Сонечке», готовит к печати «Стихи к Сонечке», без малого двадцать лет пролежавшие в тетради. Недавно возникший журнал «Русские записки» принял и повесть, и стихи. Но радости нет, нет почвы под ногами. И надежды нет.

Летом 1937 года в Париже сенсация — открылась Всемирная выставка искусств и техники. Крупнейшими были советский и немецкий павильоны. Советский представлял собой галерею длиной 150 метров, возвышавшуюся на холме Шайо. Спроектированное Б. Иофаном здание облицовывал самаркандский мрамор и венчала знаменитая 24-метровая скульптура рабочего и колхозницы, созданная по проекту В.И. Мухиной. В воздетых руках металлических колоссов скрещивались серп и молот — эмблема советского государства. Внушительно. И как в маршах Дунаевского — летучая радость мелодии накладывается на гипнотически-подчиняющий ритм, так и гармоничный созидательный порыв изваяний не скрывает увесистой стальной мускулатуры, лишь подчеркивает мощь. Как раз напротив возвышается павильон Германии. Много мрамора, угрожающей увесистости, а на шпиле над входом массивный орел со свастикой в когтях. Павильоны стояли словно дуэлянты, и ни один не уступал другому ни сантиметра — ровно 160 метров в высоту. Главный приз советский и немецкий павильоны, в результате, поделили. Расстановка сил в мире определилась.

Поделиться с друзьями: