Маша Регина
Шрифт:
Прежде чем Маша сточит сухую сигарету и затолкает окурок в холодную октябрьскую землю, чтобы, слегка пошатнувшись, подняться со скамьи, уловить не предназначавшийся к просмотру старухин взгляд из-под выбившихся седых, пошевеливаемых ветром прядей — взгляд сразу и осуждающий, и прощающий, — прежде чем она пройдет еще до угла и направо пять домов (и почему-то особенно запомнятся — вообще от всего этого дня, как воспоминание, а не логический конструкт, останутся только они — желтые, яркие, как фонарики, березовые листья, беспомощно дергающиеся в ослепительном ледяном небе), чтобы в доме, про который (вдруг вспомнилось) в детстве говорили, будто живет в нем немецкая шпионка — потому, видно, что там было всегда все слишком в порядке, цветы в квадратиках, грядки в досочках, занавесочки треугольничками, — так вот, чтобы — придется же это, как ни откладывай, сделать — найти свою несчастную мать, прежде чем она сделает это, следует обратить внимание на то, что именно эта череда, начиная от встречи с А. А. до встречи с матерью, — череда не событий даже (какие ж это события; размазня одна), а чистого, дистиллированного ужаса, — именно она, судя по всему, и подтолкнет Машу к мысли о том, что — опять же: это не была
Однажды, отвечая на вопрос о героине «Save», почему та отказывается от рождения ребенка (интервьюер был ночной, в очках и с легким джазом в качестве фона, поэтому он поставил вопрос расширительно — о бездетности европейской молодежи вообще), Маша сказала, что просто эти люди живут в таких местах, где нет шанса встретить кого-нибудь, от кого можно было бы завести ребенка. Интервьюер понимающе закивал очками, заговорил об интернете, виртуальной реальности, — и Маша облегченно соглашалась, но в действительности, конечно, речь должна была идти не об этом. Маша имела в виду, что рождение ребенка есть радикальная форма встречи с Другим, в то время как все человеческие усилия западной цивилизации уходят на то, чтобы от встречи с Другим уклоняться ежедневно и в конечном счете встречи с Другим избежать; ничто так не пугает человека (и этот страх есть предмет рефлексии в многочисленных фильмах ужасов), как одна только возможность такой встречи, лишь представление о ней (и поэтому childfree есть не что иное, как fearful).
Но в том, кажется, и состоит повседневная работа художника — чтобы носить в себе все язвы века: Маша же первая испытывала панический ужас при мысли о ребенке, о человеке, с которым хочешь не хочешь надо договориться, и расковыривая эту рану все больше и больше, в глубине она обнаруживала очень простой, но фундаментальный страх — страх невозможности бэкапа. (Вот он, памятник Отмене Последнего Действия: факел, высоко поднятый над головой, и плетка в заведенной за спину левой руке.) И, как одной империи можно изменить, только сменив ее на другую, страх можно выбить клином другого страха: все то, что случилось за время съемок «Янтаря», заставило Машу почувствовать себя загоняемой по сужающемуся коридору дичью; и беременность была будто бы тем-чего-никак-нельзя-было-ожидать, попыткой обмануть охоту, не говоря уж о символическом противопоставлении: нарождающаяся жизнь сопротивляется подступающей со всех сторон смерти. Все это, конечно, не отменяет того, что Маша была уже взрослая женщина, и ей было, в общем, давно пора.
Беременной Маше пришлось дать несколько интервью в преддверии выхода нового фильма, и каждый раз она по-разному отвечала на задаваемый с особо благостной улыбкой и взглядом ей под грудь вопрос. В минуту раздражения она могла сказать, что не уверена, от кого ребенок, и ей любопытно посмотреть. Если журналист ей почему-то нравился, могла рассказать длинную-предлинную историю про то, как ей не доверили курс во ВГИКе, а ей так хочется оставить после себя кинематографическую школу, но ведь надо серьезно подходить к вопросу — воспитывать будущего режиссера с пеленок. К тому моменту, когда журналист начинал соображать, что к чему, обычно было уже поздно. Ясно, что тот, кто взялся бы всерьез перечислять аргументы в пользу решения о продолжении рода, попал бы впросак — как и тот, кто решился бы объяснить наконец, почему надо любить родину или зачем надо говорить «спасибо». Важнее другое — разрушить иллюзию (неизбежную, видимо, для структуры текста) о принятии решения как совершающемся акте, потому что в действительности для Маши это было продолжающееся мучительное усилие.
Вплоть до того момента, когда швейцарский доктор с грузинской фамилией после изматывающего двухчасового марафона зафиксировал остановку родовой деятельности и строго склонил голову к плечу: резать будем, заинька, коли сама не хочешь, — вплоть до того момента, когда Маше поднесли к лицу маску, она истерически вздохнула и перестала наконец рожать ребенка, — до самого этого момента ей было трудно принять решение.
Диагностировав тяжелейший «чистый» гестоз, очаровательная немецкая старушка развела руками — куда раньше смотрели?! А что раньше: раньше — монтаж, не до того; чудовищные отеки ног Маша относила на счет усталости от работы (монтировали по десять часов в сутки) и туда же чуть позже списывала страшное, нечеловеческое давление. Но даже тогда, когда стало трудно обманывать докторов, когда и со стороны стало очевидно, что что-то не так, и Машу стали настойчиво уговаривать лечь на обследование, уже брали трубку вызывать бригаду, — Маша отговаривалась, что она гражданин другой страны и лучше завтра улетит в Германию. Тогда, конечно, трубка ложилась обратно, тетя-доктор качала головой и говорила: прямо завтра тогда летите, не откладывайте, это же всего лишь обследование. (Сказать настоящую причину — что как бы там ни было, нужно закончить озвучку и монтаж, а потом уже хоть трава не расти, — было, понятно, нельзя; не потому даже, что тогда тетя-доктор настояла бы (нет), а просто потому, что это была бы потеря времени.)
Чудом, уже в Швейцарии, когда за три недели до родов Маша все-таки, на следующий день после того, как три раза подряд посмотрела final cut, легла, врачам удалось свести к минимуму токсикоз и предотвратить гипоксию, но объяснить Маше, откуда взялся этот чертов гестоз, они так и не смогли. (То, что непонятно докторам и пока только смутно-догадливо для самой Маши, яснее, быть может, со стороны: ребенок, растущий в теле матери, которая, вроде бы, решила рожать, но, с другой стороны, не уверена, не заставили ли ее так решить, как заставляют избирателя принять единственно верное решение, — этот ребенок не мог не подумывать о том, чтобы сбежать к чертям собачьим от чересчур рефлексирующей мамаши. Впрочем, да, можно предложить и более простое, более естественное объяснение, именно его предложили Маше врачи на родине, когда в карточке написали позднородящая; это, в конце концов, правда.) Как бы то ни было, когда по окончании действия ксенона ей принесли дочку, приложили к груди и панический вой сменился деловитым сопением, —
Машу, после секундного ужаса и омерзения, захватила мощная и стремительная, как цунами, волна любви к этому лиловому червячку. И если бы не страх оторвать ее от еды, она всем телом затряслась бы, но вместо этого — и как бы в компенсацию — разрыдалась; не в голос, но тихо, с какими-то неприличными всхлюпываниями — так, что в три секунды промокла подушка. Маша почувствовала, что все решено; и — все решено без нее. Скоро Машу вместе с лиловым червячком накрыла простыней турчанка-медсестра, и ее поразило выражение лица спящей женщины: будто у атлета, который держал над головой штангу, а ее у него вдруг походя забрали, — тупое и использованное.В действительности, из всех маленьких усилий, из которых, как мозаика из смальты, каждый день складывалась Машина беременность, только самое первое удалось относительно легко и сразу — решив, возвращаясь из дома тем же поездом назад в Петербург, бросить курить, она оставила на столике купе пачку сигарет, придавила сверху зажигалкой и через неделю почти не вспоминала о сигаретах. Уже следующая задача — забеременеть — оказалась куда как более трудной.
Рома встретил Машу — невыспавшуюся, зато трезвую — на вокзале, они позавтракали и поехали на север. Маша забралась на заднее сиденье, чтобы хоть в машине, может быть, немного подремать. Ехали молча: Рома отдавал дань Машиной угрюмости; Маше, угрюмой и отупелой, было не до Роминого беспокойства. Где-то на полдороге Рома заглянул в наклоненное зеркало: не спишь? Маша мыкнула. Рома еще помялся и сказал наконец, что из-за этих трех дней тут кавардак небольшой, разброд и шатание, в общем, кто-то уехал с базы, кто-то наоборот, ну и Дашка тоже, короче прикатила, ну и… понимаешь, я же не начальник, я не могу ее выставить… Маша не отвечала так долго, что Рома решил уже, что она все-таки спит. На самом деле Маша, тормозившая после бессонной ночи, никак не могла понять, что ей нужно ответить. Она уже составила было фразу о том, что коль скоро он взрослый мальчик, а Даша — его, пусть и бывшая (если и впрямь так), женщина, то ему следовало бы разобраться с ней самому, она даже открыла рот, начала что-то говорить, осеклась, а Рома поймал в зеркале отражение ее опухших глаз — и тут ей пришло в голову, что, конечно, он не может сам всего этого не понимать, но раз, понимая, все-таки отказывается разбираться сам, то зачем ей его воспитывать? — тем более что теперь это бессмысленнее всего. Поэтому, отвечая на его вопросительное а? — Маша выпалила мгновенно (как бывает после долгого трудного размышления) пришедшее в голову: что ж ты так поздно сказал? заехали бы к тебе, хоть потрахались бы. Рома опешил, но скоро облегченно залопотал про то, что закончим съемки, тогда уже… не посреди же работы устраивать тут… — но Маша уже наконец заснула.
Выгнать Дашу удалось только на четвертый день работы (Маша торопилась не только потому, что Даша, вырастающая то тут то там, заливающаяся смехом и обращением дающая понять, что она с Региной на ты, была ей противна, а еще и потому, что вот-вот должны были начаться месячные). Ближе к вечеру директор картины резко, раз уж она не хотела понимать намеков, объяснил Даше, что контора не платит за пребывание на съемочной площадке постороннего человека, и Даша, пошедшая розовыми пятнами, уселась в Ромин универсал, чтобы всю дорогу обменивать свое злое молчание на его долгосрочные обязательства: радость моя, будь это другая картина, другой режиссер, я бы плюнул на все, но ты же знаешь Машу, ее от работы отрывать себе дороже, вот доснимаем, тогда… хочешь, поедем куда-нибудь? — Даша молчала.
Рома вернулся со станции страшно злым (ждать электрички пришлось лишний час), посмотрел планы, подснятые помощником за это время, все забраковал, но снимать дальше не было возможности — стемнело и пошел дождь. Уже ночью, сидя у Маши, стакан с виски в руке, сигарета — в окно (почему ты все-таки бросила курить?), Рома говорил, стараясь смягчать формулировки, что, в сущности, Даша чувствует себя очень неловко, это нельзя не принимать во внимание, ведь она когда-то жила с тобой в одной комнате и вы друг у друга списывали, а теперь ты режиссер, а она актриса на эпизоде. Потом он отставил стакан и целовал Машу, а она сказала, что сегодня можно так.
Рома удивился — не так уж он был пьян, чтобы не помнить, что Маша всегда подходила к этому вопросу куда более щепетильно, — но еще больше он должен был бы удивиться утром, увидев, как она побежала в ванную, подхватив прокладки из сумки, — должен был бы, потому что в действительности он решил от греха подальше ничего не заметить, и — чудесное свойство мужской психики — уже через пять минут он и в самом деле стал ничего не заметившим. Маша же, сидя в туалете, готова была заплакать от злости.
Задержка у Маши получилась на следующий месяц; ей пришлось, рискуя в пух и прах рассориться с продюсером, затянуть съемки, снимать в последние дни все больше и больше — уже почти зимней — натуры, переснимать уже давно снятые кадры, — но даже когда группа стала разъезжаться, Маша осталась и заставила остаться Рому еще на два дня, пока увозят остатки реквизита и оборудование. Последний раз они спали вместе в пустом здании, в полной тишине: было холодно, директриса принесла им два лишних одеяла, но и под ними, прежде чем о чем-то таком думать, пришлось чуть не полчаса трястись от холода и сдавленно орать от прикосновений ледяных ног. Рома, уже привыкший к тому, что весь последний месяц сегодня можно так, подумывал о том, чтобы попробовать посчитать дни (несколько дней после того, как она вернулась — но только какого же она вернулась?..), но не делал этого, потому что в конце концов ей виднее. Вероятно, если бы Маша спросила его, желает ли он не отходя от кассы стать отцом ее ребенка, он бы предложил подождать более благоприятных обстоятельств, но она не спрашивала, а он, оставляя в ней свое семя, не просто испытывал известное, несравнимое, увы, с безопасным сексом, удовольствие, но и позволял себе (только в предположительном, конечно, ключе) фантазии о папе-Роме — самом разном, от папы-Ромы, ведущего выводок детей в сад перед работой, до папы-Ромы, нехотя признающегося, что, да, и в Германии тоже у него есть дети, но он не может сказать, от кого.