Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Тут, может быть, требуется еще одна специальная «женская» оговорка: Рома виноват не только в том, что разлюбил (разумеется; однако нужно принять во внимание и простительную неизбежность этой вины), но и, главное, в том, что не хотел эту вину признать. В сущности, Роме нужно было, чтобы развитие событий само закрыло эту ситуацию, сохранив его белый фрак незапятнанным, и иллюзия того, что это возможно, и есть главная его вина, ибо иллюзии, в отличие от ошибок, непростительны. Проблема, в конечном счете, не в том, что Рома комфортнее чувствовал себя с Дашей (конечно же, к ней, а не работать, улетал Рома раз в месяц на неделю), а в том, что весь этот год он добивался того, чтобы Маша послала его на три буквы — ну или в Arshloch, это слово он выучил одним из первых, — чтобы в итоге все не выглядело так, будто он бросил жену с маленьким ребенком, и, добиваясь этого, он просто не признавался себе, что делает. Однако, выставляя Роме этот безжалостный счет, нельзя не принять во внимание и того, что Маша могла бы (и, если серьезно, должна была бы) Роме помочь. Конечно, в результате она это и сделала: переворачивая стол, она уже поняла, чего Рома от нее ждет, но понимание это пришло непростительно поздно.

На самом деле с того момента, как Маша, еще на похоронах отца, оказалась погруженной

во что-то вроде мутного вязкого молока, она так и продолжала плыть в этом молоке. Со стороны это выглядело как равнодушие: Маша равнодушно участвовала в любом разговоре, равнодушно смотрела по сторонам, когда ее оставляли в покое, и равнодушно ухаживала за Аней, когда она этого требовала (именно это дало повод для самого чудовищного из Роминых обвинений, и, вероятно, не чувствуй Маша, что это не просто необоснованная чушь, она не нашла бы в себе сил взорваться). Так это выглядело со стороны, но Маша еще не сошла с ума, она отдавала себе отчет в том, что происходит, только сама форма этой отчетности была изводом того же равнодушия — или, если уж начистоту, его источником и причиной. Равнодушным был третий, все больше завладевавший Машиным сознанием: была Маша, действующая так, как того требовали обстоятельства, была Маша, осознающая, что происходит, отдающая первой Маше команды, переживающая, испытывающая боль и радость, и, наконец, был третий, который просто за всем этим наблюдал, и самой безмолвностью своего наблюдения утверждал бестолковость действий Маши-первой и бессмысленность переживаний Маши-второй. Во всяком случае, именно так Маша понимала все происходящее изнутри, и совершенно ясно, что тот, кто регистрирует внутри себя действие этой инстанции третьего, не может не согласиться с его, третьего, правотой.

Единственным, что вырывало Машу из-под власти этой инстанции, была работа (на площадке она стала еще более, чем раньше, жесткой и четкой; Петер, работавший с ней последний раз на «Save», бросил: кёнигин, ты там, в России, что, полком успела покомандовать?), и если после гнусного, с какой стороны ни посмотри, разрыва с Ромой Маша не замкнулась в себе окончательно, то дело тут только в том, что «Чума» была доснята и ее теперь нельзя было не смонтировать.

В «Чуме» играли пятнадцать мальчиков и девочек, однако ошибкой было бы считать ее фильмом о подростках, наподобие агитки Ларри Кларка. Проводив родителей в отпуск, главный герой учреждал нечто вроде идеального государства, причем утопия эта, прямо по Гегелю, носила сразу и социальный, и экзистенциальный характер. Вот твои родители счастливы? ну, удовлетворены собой? И мои тоже нет, — объяснял герой товарищу. И ни у кого вокруг, — взмах рукой на распаковывающих пакеты с бутылками и закусками гостей — кого ни спроси. И тем не менее мы все собираемся сделать то же, что и они: учиться, работать, завести семью и бегать к любовницам. Результат заранее известен! Тогда что надо сделать? — Что? — Что-то принципиально другое, понимаешь? — Выпить? — Ребята, у нас есть кое-что получше! (В кадре появлялась бледная брюнетка почти идеальной красоты.) Идите сюда! — А что, у вас там дует? — О, у нас такие ветра! Разумеется, в рамках бытового реализма они ничего, кроме как выпить и покурить, сделать и не могли. Однако произведение искусства на то и произведение искусства, чтобы подхватить реальность на крючок иносказания. Утопия, учрежденная героями фильма, была, как у Буратино и его друзей, не чем иным, как театром, — и разумеется, как любой подобный проект, в некотором смысле театром жестокости. Ясно, что, оставаясь формально картиной, изображающей бытовое поведение подростков, «Чума» была обобщающим высказыванием об универсальном механизме жизнепроживания, ибо в конечном счете человек никогда не «учитывает опыт», а просто механически повторяет его.

И раз уж Гегель появился здесь, придется ждать, пока он не уйдет сам, не выпроваживать же старика: «Пир во время чумы», разыгрываемый героями по ролям, был антитезой ведущему сюжету не только в идейном, но и в художественном смысле. Отвечая на вопрос, как ей пришло в голову использовать пушкинский текст, Маша сказала в одном из интервью (не отвечая, конечно, а просто проговаривая то, что казалось ей важным), что ни одна из существующих экранизаций трагедии не достигла успеха именно потому, что историю эту играли взрослые, тогда как то, как ведут себя пушкинские герои, — это детский сад, только невзрослые люди могут так себя вести, это история про жестоких детей, вот чего не поняли ни в семьдесят четвертом, ни даже в семьдесят девятом году. Проще говоря (ибо у корреспондента стекленели глаза), этот текст можно сыграть только несерьезно, теперь понятно?

Конечно, завернутый в занавеску полупьяный подросток, появляющийся в проеме двери, чтобы тонким подвизгивающим голосом, давясь от смеха, вскричать безбожный пир, безбожные безумцы!.. — был объективно смешон — и залы всей Европы хохотали при его появлении, однако в «Чуме» был и момент неподдельного ужаса — когда Вальсингам вдруг понимал, что учрежденное им идеальное государство оказалось не чем иным, как миром взрослых. Удвоенным миром, да: все тот же выбор между Мери и Луизой, дома у нас печальны, все та же телега, наполненная мертвыми телами, и Пушкин управляет ею. В этом смысле чрезвычайно важно, что вопреки канону подобных историй утро в «Чуме» не наступало — действие заканчивалось за полночь, и пир продолжался. Вальсингам остается, погруженный в глубокую задумчивость, — гласил финальный титр, данный на темном экране, и это было не просто следование оригиналу, а тот единственный вывод, который Маша как ответственный художник могла сделать: в этой жизни только и можно, что остаться в задумчивости.

То, что стало для проницательных критиков абстрактным построением, для Маши было плотью и кровью ее собственной судьбы. Потому что если уж снимать с языка, как с луковицы — шкурку за шкуркой, представление за представлением, то нужно признать, что уже тогда, когда Рома катил засыпающую Машу в стареньком «фольксвагене» в сторону «Сосен» и не извиняющимся (потому что за что извиняться-то) голосом объяснял про Дашу, которая приехала, и что ж ее теперь,

выгонять, что ли, Маша уже, по самому большому счету, поняла, что в конце концов он останется с Дашей. И тот еще бином Ньютона был — зачем Рома летает в Петербург (регулярно перед вылетом преображаясь на несколько дней, Рома буквально расписывался в том, что никакие подозрения не будут беспочвенными). И наконец, когда Маша, спеша на съемки, чуть не сбила на Александер-Платц крутящуюся с задранной головой вокруг собственной оси Дашу (только те, кто только что приехал, не в курсе, что по велосипедным дорожкам в Берлине лучше не ходить), понимание того, что Рома уже, в сущности, утек, можно было только отложить. А влажные ладони — они у Маши вспотели, впрочем, это было связано с радостью, что Даша ее не узнала, — не более чем факт ее биографии. Биографии, из которой тот факт, что Рома, который поедет тем же путем через полтора часа вместе с Аней в маленькой «BMW»-десятилетке (найденной, кстати, Петером), возможно, встретит Дашу и куда-нибудь ее подвезет, — уже исключен.

Именно тогда Маша поняла, что настоящая бездна открывается не там, где ты понимаешь, а там, где ты обнаруживаешь, что в твоем понимании нет никакого смысла. Я знаю, что будет, но я ничего не могу, — Маша не смогла бы сказать, откуда у нее в голове всплыла эта строчка, и не было А. А., чтобы, усмехнувшись, объяснить. Понимание не спасает: ты все понимаешь и все видишь, но сделать ничего не можешь, — крутишься, как белье в стиральной машине. Этим кадром — работающей стиральной машиной — откроется в результате «Чума», и нельзя не согласиться с остроумным критиком, заметившим, что именно этот образ Маше как молодой матери должен был быть особенно близок.

Только так, получается — описав круг с «Чумой» в центре, — оказалось возможным приблизиться к ответу на поставленный и многозначительно оставленный в середине главы вопрос о том, почему Маша не уходила к Петеру. Потому что, конечно, ничто другое Маша не видела с такой отчетливостью, как то, что вся логика развития сюжета заставляет ее дрейфовать от Ромы к Петеру. Но как раз отчетливость и несомненность этой логики повергала ее в состояние парализующего ужаса. И уже не только потому, что ее собственная единичность не учитывалась неведомым (и, без сомнения, нигде в реальности не существующим) составителем этого сюжета, но и потому, что — komisch! — бормотала она на освещенной вытяжкой кухне, орудуя ножницами, — это ведь то же самое, это все было, я там уже была.

А было вот что. Через два дня после того, как Рома, полтора часа прособирав по квартире свои вещи (благо, не так уж много их было), отбыл в неизвестном-известном направлении, позвонил Петер. Спросил, как дела, как наследница престола (уже ходит, держась за стенку, с ума сойти!), спросил, правда ли, что все досняли, и пригласил отметить. Маша договорилась с няней на лишние три часа, и вечером Петер приехал за ней на сверкающей, будто только что из ювелирной лавки, спортивной «ауди», про которую Маша знала, что он выгоняет ее из гаража в исключительных случаях. Нет, Петер не собирался признаваться ей в любви — он действительно не имел в виду ничего большего, кроме как устроить скромный праздник по поводу начала пост-продакшн. Но Машу он нашел в настроении, далеком от праздничного, — она молчала, не отзывалась на шутки, еле-еле реагировала на вопросы о девочке и пожимала плечами на попытки заговорить о работе: ganz normal. К тому моменту, когда они доели горячее, ужин окончательно стал похож на поминальный. Они сидели в углу, в темноте, подальше от экрана, по которому показывали какой-то футбол, и Маша видела, конечно, что Петер страдает от несоответствия милой обстановки, прекрасного ужина (здесь лучший выбор долины Луары во всем Берлине) и праздничного повода — замогильному настроению, в котором протекает их встреча: долг вежливости требовал уверить его, что он тут ни при чем. И хотя Маша не хотела объяснять, в чем дело (тем более что дело было не в том, собственно, что Рома ушел), она тем не менее, взяв бутылку (Петер не моргнул и глазом, ему как раз нравилось ее органичное небрежение любым этикетом), сказала, преодолевая вязкость во рту, что Рома ушел, я потому такая квелая, прости меня, правда.

Разумеется, Петер, как всегда, ответил глупостью: я знал, что так будет, кёнигин, — но это было только начало; выпив еще два бокала, закуской к которым, кроме штруделя, были вопросы и ответы в духе что, насовсем? — ага, forever and ever and ever, — Петер розовел, розовел, прятал руки под стол и снова вынимал их, — он наконец решительно сказал, что он знает, что он на пятнадцать лет старше и ты страшно молодая и все такое прости я знаю что говорю это очень очень страшно глупо но ведь правда я уже старый дядька и кёнигин я вот здесь вот чувствую совершенно точно что у меня никогда ничего такого больше никогда не будет я тебя люблю я страшно тебя люблю. Выходи за меня замуж пожалуйста прошу тебя ты знаешь я все для тебя сделаю для тебя и для Ани ты даже представить не можешь как я буду о вас заботиться и любить вас обеих. И знаешь даже если ты не хочешь то не прогоняй меня я тогда просто буду рядом и буду заботиться о вас и никогда ничего такого больше не скажу если тебе неприятно.

Машино молчание, пока он говорил, еще не было отрицательным ответом, как не был им тот факт, что она ни слова не произнесла еще несколько минут после того, как он замолчал, и все это время прошло в абсолютной тишине, в которой только и стали слышны взволнованный голос комментатора, крики болельщиков, треск свечи и шелест снега за окном. Однако Маша продолжала молчать и дальше — она впала в оцепенение, она, сунув ладони в карманы джинсов, чуть заметно раскачивалась на стуле, и взгляд ее исследовал бессмысленный рисунок на лакированной поверхности деревянной столешницы. Петер еще несколько раз говорил что-то, что предполагало бы продолжение коммуникации — Маша? ты хорошо себя чувствуешь? я попрошу счет? — но коммуникации не было, Маша, можно было подумать, куда-то телепортировалась. Когда Петер встал, она встала вместе с ним, забралась в машину, молча смотрела перед собой, пока он медленно вез ее домой, на прощание, как будто тело не сразу подчинялось командам, подняла ладонь, а потом аккуратно прикрыла за собой дверь. Аня сосредоточенно спала, раскинув в стороны коленки. Только отпустив няню, Маша позволила себе расплакаться, причем приступила к этой процедуре раздумчиво, как если бы речь шла о вечернем душе.

Поделиться с друзьями: