Маша Регина
Шрифт:
То, что испытывал Рома, раскачиваясь под двумя наполовину съехавшими одеялами, следует назвать азартом; и Маша, говорившая каждый раз, что сегодня еще можно, делала это каждый раз специально, поддерживая азарт, ну и для того, чтобы дать Роме, если он захочет, возможность за этот обман ухватиться. В деле производства детей мужчина значит до обидного мало. Рома просто, как он не заметил в первый раз, продолжал не замечать и потом: самое главное — что Маша не только на площадке, но и в постели стала кардинально другая. Прижимаясь к нему, подстраиваясь под его ритм, она была сосредоточена внутрь себя: Рома стал для нее — правда, дорогим и любимым — инструментом; как музыкант, прикладывая камертон к деке, сосредоточен не
Правда заключалась в том, что Маша в несколько последовавших за смертью А. А., похоронами отца и свиданием с матерью недель как будто плыла в молоке, в молочном супе из поднимающихся откуда-то из глубины образов. У нее было такое чувство, будто на энергии воплощения этих образов в реальность можно контрабандой протащить в реальность и себя саму, вместе с мягкими макаронинами образов выплыть из молока на ясный и яркий свет дня. По-видимому, она в этом состоянии не очень отличала образ будущего ребенка от подлежащих воплощению кадров. По крайней мере, выражение лица у нее, когда она целовала Рому и когда сидела за монитором, было абсолютно одинаковое. Знал об этом, по понятным причинам, только Рома и никому ничего не говорил.
Однако известное напряжение чувствовалось теперь на площадке всегда — ведь режиссер должен ввести в резонанс с собой всю съемочную группу, как художник должен срастись с кистью, стрелок — с ружьем, лыжник — с лыжами: внезапные коллективные вспышки гнева, или общая апатия, когда гримеры гримируют по два часа, а осветители бродят как призраки, или резкая непроизвольная смена темпоритмов, или бьющийся-ломающийся ни с того ни с сего реквизит, — люди склонны приписывать такие вещи либо слепому случаю, либо действию потусторонних сущностей, так что Маша была вне подозрений. Парадоксальным образом осторожные испуганные взгляды устремлялись на Машу как раз тогда, когда она менее всего этого заслуживала — скажем, когда она решительно потребовала переснять снятую чуть ли не в самом начале сцену (диалог героини с сыном наедине), положила на стол большой кусок сыра, коробку саморезов и попросила старушку играть более упрямо, но немного отстраненно, вкручивая в процессе саморезы в сыр (ни в коем случае не играя сумасшествие), — многие из группы, если бы не страх схлопотать, буркнули бы, что такого в жизни не бывает, — но даже если Маша и чувствовала, что у кого-то тянется рука покрутить пальцем у виска, то с чего бы ей было кому-то что-то объяснять: она-то знала, что так в жизни бывает, она видела это.
А дело было так. Маша докурила сигарету, вращающими движениями запихнула окурок в землю под ногами, и старуха (Маша почти вспомнила, как ее зовут, крутилось на языке, так что когда они вошли в дом и хозяйка подала голос из кухни: Галь? — это было как наконец отвалившаяся от ранки корочка; конечно, теть-Галь) отвела ее к матери. Мать сидела в квадрате светлеющего окна, на контровом свету, и пока у Маши привыкали глаза, молчание скрипело шагами старух в прихожей. Когда глаза наконец привыкли, Маша увидела осторожную мамину улыбку. И мама очень доброжелательно, но с интонацией немного вопросительной сказала ей: здравствуйте.
Маша села на край застеленной кровати, и хотя она совершенно не представляла, с какой интонацией нужно говорить «мама, привет, это я, Маша», — именно эти слова она произнесла, и прозвучали они так, как будто она осторожно постучалась бы среди ночи в родительскую спальню. И только когда мама закивала головой — а, здравствуй, здравствуй, — Маша смогла судорожно вдохнуть. Все это было очень похоже на то, как если бы мама просто не разглядела ее в первый момент, а потом признала бы. В это можно было верить, и даже довольно долго.
На самом деле в это можно было верить даже после того, как — уже через пару часов, дома, теть-Галь расставила приданных ей старух по боевым позициям и, чуть подумав, посадила мать в угол резать сыр, старухи работали, как оркестр, как футбольная команда, как центр управления полетами, так что никто в угол не смотрел, пока Маша не ахнула, — Маша
увидела, как мать сосредоточенно и упрямо закручивает в кусок сыра саморез за саморезом, вытаскивая их из ящика стола (где отец всегда хранил промасленные тряпочки, гвоздики, шурупы без гаек и гайки без шурупов). И даже когда, в ответ на теть-Галино Ленк, ты зачем нахуй сыр портишь? — мать будто разом вынырнула из своего сосредоточения, судорожно задумалась (видно было, что она действительно не знает, зачем), еле промямлила покойник очень любил… — и подняла на теть-Галю вопросительные, просительные глаза, — даже и на это еще можно было не обратить внимания.Однако чуть позже, перед самым отъездом на кладбище, мать взяла Машу под локоть, увела ее в дальнюю, бывшую Машину, комнату, заставила открыть подбрюшье дивана, долго ворочала пыльные коробки и пакеты, потом наконец вытащила один и протянула Маше, сказав со значением: вот, лежат, вам-то пригодятся они. Маша заглянула в пакет и поняла, что мама принимает ее за кого-то другого: в пакете лежали детские игрушки. Страшно было смотреть на улыбающуюся осторожно мать и жутко — внутрь пакета, где лежали перчаточные куклы из ее детства, щедро набитые ватой и прочно зашитые: рваные они чуть-чуть были, подзашила я их.
Маша взяла пакет, спряталась от матери и, как будто он жег ей руки, быстро сунула между шкафом и стенкой. Но по дороге на кладбище (тряслись в «буханке», коленями уперевшись в гроб) у Маши подпрыгнуло и заколотилось сердце: ей вдруг пришло в голову, что ничего лучше этих глупых зайцев и медведей нельзя придумать для титров будущего «Янтаря». В холодной, с заиндивевшими стенами, утробе пропитанной бензином машины Машу душила радость удачи — от неуместности этой находки кружилась голова; и было страшновато: так, наверное, испанцы выносили золотых богов из покинутых храмов Месоамерики.
Перекочевав в фильм, эти игрушки стали универсальной метафорой; набитые ватой перчатки о двух лапках с головами колобка, зайки, волка, мишки и лисы говорили сразу о тысяче вещей, но главное — они внушали ужас, но внушали его тайком, так что к последнему титру «режиссер Мария Регина» в зале, набитом самыми циничными критиками и киноманами, становилось тихо-тихо.
Нечто подобное происходило и в финале, когда героиня встречала в лесу оленя (крупный план: нежные, широкие ноздри животного, восхищенные старушечьи глаза, подушечки пальцев гладят шерстяные рожки), — сцена эта, завершающая картину, так же мало поддавалась однозначной трактовке. (Не в пример финалу «Save», в котором героиня колотила кулаками в стеклянную дверь и, получалось, в экран: выпустите меня из этого долбаного кино.) Олень этот также был «вывезен» Машей из поездки домой: изначально сценарий заканчивался просто смертью героини, олень же явился сам собой на похоронах, когда мать вдруг положила на лежащий уже на веревках гроб поднятую с земли надвое расходящуюся веточку.
К этому моменту осознание того, что мать ее не в себе, окончательно догнало Машу, и Маша стала как будто пьяная — в голове у нее гудело, и события в окружающем мире наступали как бы рывками, — ей было страшно. Не только потому, что страшно узнать такое про собственную мать, но и потому, что, как выяснилось, она о ней снимала кино, и, главным образом, потому, что через день она должна была вернуться к съемочной группе и продолжать снимать это кино, теперь уже зная, про кого она его снимает.
Потому что, конечно, хотя обстоятельства жизни матери и героини были несхожи — мать ее не была владелицей большой старинной квартиры, других детей, кроме Маши, у нее не было, дети не отправляли ее сообща в богадельню, чтобы потом приезжать по очереди и ебать бедной сбрендившей старушке мозг, — все же в главном, безусловно, это была та же история — история про то, как человек с нарастающей скоростью движется к абсолютному финалу в оглушительном одиночестве, как перед окончательным затемнением экрана человек проясневает все больше, больше, больше, но сталкивается с трагической невозможностью этот опыт каким бы то ни было образом передать остающимся.