Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Есть у меня две-три «буржуазныя» причуды: люблю носить хорошее платье, приятное белье и красивые, крепко сшитые сапоги. Трачу много денег на эти удовольствия. Заказываю костюм у самаго знаменитаго портного Лондона. Меня изучают во всех трех измерениях и затем надо мною проделывают бесконечное количество всевозможных манипуляций при многих примерках. А в конце концов — в груди узко, один рукав короче, другой длиннее:

— У вас правое плечо значительно ниже леваго.

— Но вы, ведь, мерили сантиметром.

— Извините, как то упустил.

То же самое с сапогами и рубашками. Кончил я тем, что, заказывая платье, белье и обувь, я пристально гляжу на закройщиков и спрашиваю:

— Вы замечаете, что я уродлив?

Удивление.

— Вы видите, например, что у меня левое плечо ниже праваго?

Приглядывается:

— Да, немножко.

— А

на левой ноге у меня вы не видите шишки около большого пальца?

— Да, есть.

— А шея, видите, у меня ненормально длинная?

— Разве?

— Так вот, заметьте все это и сделайте, как следует.

— Будьте спокойны.

И опять — правая сторона пиджака обязательно висит ниже левой на 5 сантиметров, сапоги больно жмут, а воротник от рубашки преть к ушам.

То же самое у меня с театральными парикмахерами. С тех пор, как я уехал из России, я никогда не могу иметь такого парика, такой бороды, таких усов, таких бровей, какие мне нужны для роли. А театральный парикмахер, — как это ни странно, простой парикмахер — главный друг артиста. От него зависить очень многое. Федор Григорьев делал просто чудеса. В нем горели простонародная русская талантливость и несравненная русская сметливость и расторопность. Был он хороший и веселый человек, заика и лысый — в насмешку над его ремеслом. Подкидыш, он воспитывался в сиротском доме и затем быль отдан в учение в простую цырюльню, где «стригут, бреют и кровь пускают». Но и у цырюльника он умудрился показать свой талант. На святках он делал парики, бороды и усы для ряженых и выработался очень хорошим гримером. Он сам для себя изучил всякое положение красок на лице, отлично знал свет и тень.

Когда я обяснял ему сущность моей роли и кто такой персонаж, то он, бывало, говорил мни:

— Ддд-умаю, Ффф-едор Иванович, что его нн-адо сыграть ррр-ыжеватым.

И давал мне удивительно натуральный парик, в котором было так приятно посмотреть в зеркало уборной, увидеть сзади себя милое лицо Федора, улыбнуться ему и, ничего не сказав, только подмигнуть глазом. Федор, понимая безмолвную похвалу, тоже ничего не говорил, только прикашливал.

Мой бенефис. Завивая локон, Федор, случалось, говорил:

— Ддд-орогой Ффф-едор Иванович. Поодппустим сегодня для торжественнаго шаляпинскаго спектакля…

И, действительно, «подпускал»…

В профессиональной области есть только один путь к моему сердцу — на каждом месте хорошо делать свою работу: хорошо дирижировать, хорошо петь, хорошо парик приготовить. И Федора Григорьева я сердечно полюбил. Брал его заграницу, хотя он был мне ненужен — все у меня бывало готово с собою. А просто хотелось мне иметь рядом с собою хорошаго человека и доставить ему удовольствие побывать в январе среди роз и акаций. Ну, и радовался же Федор в Монте-Карло! Исходил он там все высоты кругом, а вечером в уборной театра сидел и говорил:

— Дде-шево уст-трицы стоят здесь, Ффе-дор Ивв-анович. У ннас не подступишься! А уж что замечательно, Федор Иванович, тт-ак это ссс-ыр, Фффе-дор Ивв-анович, ррок-фор. Каждое утро с кофеем седаю чч-етверть фунта…

Я с болышим огорчением узнал о смерти этого талантливаго человека. Умер он в одиночестве оть разрыва сердца в Петербурге… Мир праху твоему, мой чудесный соратник!

38

Много замечательных и талантливых людей мне судьба послала на моем артистическом пути. К первым и трогательным воспоминаниям о юной дружбе моих московских дней относится встреча с Сергеем Рахманиновым. Она произошла в мой первый сезон у Мамонтова. Пришел в театр еще совсем молодой человек. Меня познакомили с ним. Сказали, что это музыкант, только что окончившей консерваторию. За конкурсное соинение — оперу «Алеко» по Пушкину — получил золотую медаль. Будет дирижировать у Мамонтова оперой «Самсон и Далила». Все это мне очень импонировало. Подружились горячей юношеской дружбой. Часто ходили к Тестову растегаи кушать, говорить о театре, музыке и всякой всячине.

Потом я вдруг стал его видеть реже. Этот глубокий человек с напряженной духовной жизнью переживал какой то духовный кризис. Перестал показываться на людях. Писал музыку и рвал, неудовлетворенный. К счастью, Рахманинов силой воли скоро преодолел юношеский кризис, из «гамлетовскаго» периода вышел окрепшим для новой работы, написал много симфонических поэм, романсов, фортепианных вещей и проч. Замечательный пианист, Рахманинов в то же время один из немногих чудесных дирижеров, которых я в жизни встречал. С Рахманиновым за дирижерским пультом, певец может быть совершенно спокоен. Дух произведения

будет проявлен им с тонким совершенством, а если нужны задержание или пауза, то будет это иота в иоту… Когда Рахманинов сидит за фортепиано и аккомпанирует, то приходится говорить: «не я пою, а мы поем». Как композитор, Рахманинов воплощение простоты, ясности и искренности. Сидит в своем кресле и в угоду соглядатаям не двинется ни влево, ни вправо. Когда ему нужно почесать правое ухо, он это делает правой рукой, а не левой через всю спину. За это иные «новаторы» его не одобряли.

Вид у Рахманинова — сухой, хмурый, даже суровый. А какой детской доброты этот человек, какой любитель смеха. Когда еду к нему в гости, всегда приготовляю анекдот или разсказ — люблю посмешить этого моего стараго друга.

С Рахманиновым у меня связано не совсем заурядное воспоминание о посещении Льва Николаевича Толстого.

Было это 9-го января 1900 года в Москве. Толстой жил с семьей в своем доме в Хамовниках. Мы с Рахманиновым получили приглашение посетить его. По деревянной лестнице мы поднялись во второй этаж очень милаго, уютнаго, совсем скромнаго дома, кажется, полудеревяннаго. Встретили нас радушно София Андревна и сыновья — Михаил, Андрей и Сергей. Нам предложили, конечно, чаю, но не до чаю было мне. Я очень волновался. Подумать только, мне предстояло в первый раз в жизни взглянуть в лицо и в глаза человеку, слова и мысли котораго волновали весь мир. До сих пор я видел Льва Николаевича только на портретах. И вот он живой! Стоить у шахматного столика и о чем то разговаривает с молодым Гольденвейзером (Гольденвейзеры — отец и сын — были постоянными партнерами Толстого в домашних шахматных турнирах). Я увидел фигуру, кажется, ниже средняго роста, что меня крайне удивило — по фотографиям Лев Николаевич представлялся мне не только духовным, но и физическим гигантом — высоким, могучим и широким в плечах… Моя проклятая слуховая впечатлительность (профессиональная) и в эту многозначительную минуту отметила, что Лев Николаевич заговорил со мною голосом, как будто дребезжащим, и что какая то буква, вероятно, вследствие отсутствия каких нибудь зубов, свистала и пришепетывала!.. Я это заметил, несмотря на то, что необычайно оробел, когда подходил к великому писателю, а еще более оробел, когда он просто и мило протянул мне руку и о чем то меня спросил, вроде того, давно ли я служу в театре, я — такой молодой мальчик… Я отвечал так, как когда то в Казанском театре отвчал: «веревочка», на вопрос, что я держу в руках…

Сережа Рахманинов был, кажется, смелее меня; но тоже волновался, и руки имел холодныя. Он говорил мне шопотом: «если попросят играть, не знаю, как — руки у меня совсем ледяныя». И, действительно, Лев Николаевич попросил Рахманинова сьграть. Что играл Рахманинов, я не помню. Волновался и все думал: кажется, придется петь. Еще больше я струсил, когда Лев Николаевич в упор спросил Рахманинова:

— Скажите, такая музыка нужна кому нибудь?

Попросили и меня спеть. Помню, запел балладу «Судьбу», только что написанную Рахманиновым на музыкальную тему 5-ой симфонии Бетховена и на слова Апухтина. Рахманинов мне аккомпанировал, и мы оба старались представить это произведение возможно лучше, но так мы и не узнали, понравилось ли оно Льву Николаевичу. Он ничего не сказал. Он опять спросил:

— Какая музыка нужнее людям — музыка ученая, или народная?

Меня просили спеть еще. Я спел еще несколько вещей и, между прочим, песню Даргомыжскаго на слова Беранже «Старый Капрал». Как раз против меня сидел Лев Николаевич, засунув обе руки за ременный пояс своей блузы. Нечаянно бросая на него время от времени взгляд, я заметил, что он с интересом следил за моим лицом, глазами и ртом. Когда я со слезами говорил последния слова разстрливаемаго солдата:

«Дай Бог домой вам вернуться» — Толстой вынул из-за пояса руку и вытер скатившияся у него две слезы. Мне неловко это разсказывать, какь бы внушая, что мое пение вызвало в Льве Николаевиче это движение души; я, может быть, правильно изобразил переживания капрала и музыку Даргомыжскаго, но эмоцию моего великаго слушателя я обяснил разстрелом человека.

Когда я кончил петь, присутствующие мне апплодировали и говорили мне разныя лестныя слова. Лев Николаевич не апплодировал и ничего не сказал.

София Андреевна немного позже, однако, говорила мне:

— Ради Бога, не подавайте виду, что вы заметили у Льва Николаевича слезы. Вы знаете, он бывает иногда страшным. Он говорит одно, а в душе, помимо холоднаго разсуждения, чувствует горячо.

— Что же, — спросил я — понравилось Льву Николаевичу, как я пел «Стараго Капрала?»

Поделиться с друзьями: