Мастер
Шрифт:
Ему представлялось, что сам он преследует врагов своих, и с ним рядом Б-г, но вот он смотрит на Б-га и слышит и видит одно – громкий смех: Ха-ха-ха! Это он сам хохотал, запертый в камере.
Я скребу свою память. Я думаю про Рейзл. Я в тюрьме, так почему бы и нет? Вот она едет в развалющей отцовской телеге, как я ее в первый раз увидел, запряженной костлявой клячей, той самой, хоть тогда еще не было этой клячи. Сидит рядом с больной мамашей, среди хилых пожитков. Шмуэл, на козлах, разговаривает сам с собой, или с лошадиным хвостом, или с Б-гом; куда кляча потянет, туда он ее погоняет, та еще езда. Откуда-то они переезжали, я знаю? И куда вы можете переехать в черте оседлости, чтобы вам стало лучше, чем в том месте, откуда вы едете? Везде он искал лучшей жизни, Шмуэл, и нигде не находил, и переезжал куда-то еще. И вот он приехал в наш город, но тут мамаше уже надоело искать счастья, и сразу она умерла. Он еще потом долго не переезжал, не мог бросить могилу. От такого бедолаги-отца какая дочь может
19
Яков произносит псалмы и др. тексты Писания соответственно: Пс. 7:14,15,16; 6:7; 101:4,5; Исход, 23:1; Пс. 30:13,14; 9:33; 9:36; 20:9; 17:10,12,38.
Мы вместе бродили по лесу над рекой, я и она. Я ей показывал свои инструменты, как-то спилил своей пилой молодой каштанчик. В доме у них немного порядок навел, сладил лавку, шкаф, несколько полок – были у меня тогда свободные доски. Если заведется у меня курочка на угощение, я и в пятницу вечером к ним иду. Рейзл благословит свечи, накроет на стол – хорошо. Мы с ней друг другу нравились, но у обоих были свои сомнения. Она, мне кажется, думала: он никуда не поедет, он ни к чему не стремится, так навеки здесь и застрянет. Ну какое с ним будущее? Ну а я думал: девушка она непростая, нелегко будет ей угодить. Она же меня изведет, если что заберет себе в голову. Но мне было хорошо, когда она рядом. И вот однажды, в лесу, мы стали с ней мужем и женой. Она говорила – нет, но она уступила. Потом она стала расстраиваться. Боялась, ребенок, если родится, будет у нее калекой, или семипалый какой-нибудь. «Ну что за суеверия, – я ей говорю. – Если ты хочешь быть свободной, будь сначала свободной в душе». Но тут она в слезы. Немного погодя я ей говорю: «Ладно, сколько можно плакать? Так давай уж лучше, пока снова это не случилось, возьмем и поженимся. Мне нужна жена, тебе нужен муж». Тут глаза у нее сделались большие и снова на мокром месте. И ничего она мне не ответила. «Что же ты молчишь? – я говорю. – Скажи – да или нет?» – «Но ты же не говоришь про любовь», – она говорит. «Кто в штетле может говорить про любовь? – я ее спрашиваю. – Мы что – миллионеры?» Да, я ей не говорил про любовь, мне вообще трудно выговорить это слово. И что такой человек, как я, знает про любовь? «Если ты не любишь меня, – она говорит, – я не могу за тебя выйти замуж». А папаша между тем мне нашептывает: «Это же куколка, такая дивная девочка, ты не пожалеешь. Она будет работать, вместе вы прекрасно будете жить». Ну, я и сказал ей про любовь. И она сказала мне – да. Может, даже мое несчастное будущее показалось ей лучше, чем собственное.
А уж когда мы поженились, она только об одном говорила, что мы должны убраться из России, ее папаша в том числе, – дела, мол, не становятся лучше, дела становятся хуже. И для нас хуже, и для русских. «Давай все продадим и уедем при первой возможности». Я отвечаю: «Предположим, мы все продадим, но что мы выручим? Уж можешь мне поверить, мест разных в мире сколько угодно, но сперва мне нужно много работать, мы скопим кое-какие рубли, но и тогда – кто знает, куда нам лучше поехать. Надо обождать годик-другой, и потом мы уедем». Она смотрит на меня с каменным лицом: «Через годик никуда ты уже не поедешь; ты боишься ехать». Может, она и права была, но я говорю: «Твой папаша переезжал с места на место при каждом вздохе, ну и что он имеет, кроме воздуха? Я побуду на одном месте, сколочу небольшой капитал, осмотрюсь, а тогда уж подумаю об отъезде». Не скажу, что это была чистая правда. Я не торопился бежать в другую страну. Есть такие люди – им вынь да положь новые впечатления; а у меня уж природа такая – оставаться под теми же звездами, под той же луной, а если дождь, так под той же крышей. Мир и так нам чужой, и кому это надо, чтобы он стал еще непонятней? Когда я был в армии, я поменьше боялся мира, но вот я вернулся домой, и с меня было довольно. Другими словами, в те дни, чтобы я сдвинулся, меня надо было толкнуть, и она толкала. Но мы неплохо с ней ладили годик-другой, только все не было у нас капитала, и у нас не было детей. Рейзл огорчалась, или она молчит, или плачет; и без конца она сетовала. Наш дом был разделен на две клетушки. Вечером я на кухне сижу, а она остается в постели. Тогда и стал я больше читать. Беру книги где попало, иногда и стяну, и читаю при лампе. Иной раз так и засну на скамейке над книгой. Когда Спинозу читал, я несколько ночей не ложился. Меня увлекли его идеи, я старался сам научиться мыслить. Тогда-то и начал я меняться, становиться другим человеком. Думал о том, что раньше мне и в голову не приходило, читал кое-что по истории, а как прочитал прокламацию насчет Николая Первого, царского папашу, сам себе и говорю: «Она права, надо уматывать отсюда, и чем скорее, тем лучше».
Но без средств – куда вы поедете? И мы никуда не ехали. Уже почти шесть лет мы с ней прожили, а у нас не было детей. Я молчал, я ничего не говорил, но в душе тосковал. Кому я мог посмотреть в глаза? Рейзл тоже места себе не находила. Все сваливала на свои грехи. Может быть, на мои. Снова принялась, в огромном своем парике, бегать по раввинам, но они ничем ей не сумели помочь, ни в нашем городе, ни в других. Она и колдовство пробовала, и заклятия. Читала Писание, пила зелья, настоенные на рыбе и кроликах. А я в эти штуки не верю. Так или иначе, как и следовало ожидать, все оставалось по-прежнему. «И за что только Б-г меня проклял?» – она плакала. «При чем тут Б-г?» – я говорил. Она с ума сходила. «Неужели я буду, как папаша, вечно не иметь ничего? Иметь даже меньше, чем папаша?» К тому времени я уже немного устал от этой вечной бури. Она носилась туда-сюда, она плакала, кляла свою жизнь. Я меньше говорил и больше читал, хоть книги не приносят ни копейки, разве что их продашь. Я даже подумывал, не повезти ли ее к знаменитому доктору в Киев, но кто даст мне на
это деньги? И все оставалось по-прежнему. Она оставалась бесплодной, я оставался нищим. Каждый день она просила меня – уедем отсюда, и счастье к нам повернется. «Уехать? – я говорил. – А на какие коврижки?» И еще я говорил: «Очень к папаше твому счастье повернулось». И она смотрела на меня с ненавистью. Я стал уходить из дому. Если вернусь ночью, сплю на кухне. Я чувствовал – еще немного, и о ней начнут болтать по шинкам. А она вот взяла и уехала. Как-то открываю дверь – в доме никого. Сначала я ее проклинал, как в Библии кто-то проклинал блудных жен: «Дай им, Г-споди: что ты дашь им? дай им утробу нерождающую и сухие сосцы». [20] А теперь я так на это смотрю: не то она себе выбрала будущее.20
Книга Осии, 9:14.
Ты ждешь. Минута надежды, тягучие дни безнадежности. Иногда просто ждешь, и нет больше оскорблений. Уходишь в свои мысли, стараешься изгладить из них тюремную камеру. Если повезет, она тает, и полчаса ты проводишь на воле, вне этих дверей и стен и ненависти к тебе. Если не повезет, эти мысли тебя отравляют. Если повезет, ты выходишь отсюда и ты летишь в штетл, и можешь наведаться к другу, а если его не застанешь, посидеть на скамейке у него перед домом. Нюхаешь траву, цветы, поглядываешь на девушек, если случайно они идут мимо тебя по дороге. Можно и поработать, если работа есть. Сегодня вот можно немного поплотничать. Распилишь пахучее дерево, потом из него что-то ладишь. Пришла пора подкрепиться – развязываешь узелок с едой, чем плохо? Насчет еды – главное, слишком на нее не налегать. Крутое яйцо со щепоткой соли – это же объедение. Или еще, например, разрезаешь картофелину – и со сметаной. Или – макаешь хлеб в молоко и сосешь, прежде чем проглотить, и никаких деликатесов не надо. А горячий чай с лимоном, с кусочком сахара! Вечером, по росистой траве, бредешь к лесной опушке. Смотришь на месяц в молочном небе. Вдыхаешь свежий воздух. Разные планы тебя дразнят, у тебя еще все впереди. В конце концов – ты ведь жив и свободен. Пусть ты и не свободен, но ты себя чувствуешь свободным. Что хуже всего в таких мыслях – они уходят, а ты остаешься в камере. Камера – вот тебе весь твой лес и все твое небо.
Яков считал. Высчитывал время, против воли высчитывал. Всякий счет упирается в конец счета, во всяком случае, у человека, который привык к малым цифрам. Сколько раз в своей жизни он досчитал до ста? Кто может считать вечно? – от этого громоздится время. Мастер отдирал от дров щепки. Длинные щепки – месяцы, короткие щепки – дни. День, он сам по себе тяжелая ноша, а в нем же еще часы, и минуты, и спасу нет от них, когда они громоздятся. Когда нечего делать, хуже нет этих тягучих, пустых минут. Будто по несчетным аптечным пузырькам разливаешь пустоту.
В пять утра начинался день, и он никогда не кончался. В ранних сумерках мастер уже лежал на своем сеннике и старался уснуть. Иногда он всю ночь старался. Днем были размеренные подглядывания в глазок и три жутких обыска на его теле. И он собирал золу, и ему растапливали печку. И можно было подметать камеру, и мочиться в парашу, и бродить взад-вперед, пока не начнешь считать; или сидеть за столом и не делать ничего. Еще он ходил за скудной едой и ее съедал. И он старался вспомнить, он старался забыть. И он считал дни; он повторял псалом, который сложил. Еще он следил, как сменяются свет и тьма. Утренняя тьма была не то, что ночью. В утренней тьме была свежесть, и в ней было предчувствие, хотя – что он такое предчувствовал? Ночная тьма была тяжелая и наполнена густыми тенями. Утром все тени таяли, таяли, и оставалась только одна, и на весь день она оставалась в камере. На минуту она уходила, около одиннадцати, так ему представлялось, когда солнечный луч, в те дни, когда было солнце, тронет потрескавшуюся стену в метре над его тюфячком, луч золотого света, и через минуту он исчезает. Однажды Яков поцеловал этот луч. Однажды лизнул языком. Но луч уходил, и темнее падал свет из окна. Если он читал утаенный клочок газеты, тьма была на клочке. Ночь зимой наступала в половине четвертого. Яков клал дрова в печку, и Житняк, как идти за вечерней едой, их поджигал. И Яков ел в темноте или в отсветах пламени сквозь печную полуоткрытую дверцу. Лампы все еще не было, не было свечи. Мастер откладывал в сторону маленькую щепку и взбирался на свой соломенный мешок.
Длинные щепки – месяцы. Он высчитал, что настал январь. Житняк не хотел ему говорить, и Кожин. Говорили, им запрещено отвечать на такие вопросы. Когда его арестовали в кирпичном заводе, было начало апреля, потом были те два месяца в окружном суде. Здесь, как он подсчитал, он был семь месяцев, итого – всего девять месяцев, если не больше. Значит, скоро – скоро? – будет уж год, как он в тюрьме. Дальше года он не мог, не хотел думать. Он не видел в будущем никакого будущего. Когда он думал о будущем, все его мысли кружились вокруг обвинения. Он воображал: вот стражник отодвигает шесть засовов и приносит обвинение в плотном грубом конверте. Но почему-то уходит стражник, а обвинения нет как нет, а он снова считает, считает время. Сколько же еще ему ждать? Он ждал, и месяцы, дни и минуты громоздились в отяжелевшей голове, и тьма и свет ложились по очереди на короткие и длинные щепки. Он ждал, и тоска запускала пальцы ему в глотку. И чего он ждал? Ждал и ждал, чего не будет никогда. Зимою время заметало в трещину на голом окне, как шипучий снег, мело и мело, не переставая. Он стоял, и оно громоздилось вокруг, и он в нем тонул, и конца этому не было.
Однажды в зимний день, не вынеся времени, он стал рвать на себе одежду. Лохмотья расползлись у него в руках.
– Сволочи! – кричал он в глазок стражникам, Грубешову, Черной Сотне. – Юдофобы! Убийцы!
Его так и оставили голым. Житняк не растапливал печь. Мастер, посиневший, метался по заледенелой камере. Он забивался на свой тюфячок, кутался в талес, рваное одеяло, и его колотило от холода.
– К утру, – сказал старший надзиратель, вместе со стражником появляясь в камере для последнего на дню досмотра, – одежда тебе уже не потребуется. Закоченеешь к черту. Давай, пошевеливайся.
Но, еще не настала ночь, вошел к Якову смотритель и сказал, что это позор, чтобы вышагивал по камере голый еврей.
– Расстрелять вас мало!
Швырнул Якову другой тюремный ветхий халат, другое рваное пальто. И тогда Житняк растопил печку, но еше неделю не мог мастер высвободить ото льда свой хребет, и холод его терзал теперь хуже прежнего.
И опять он стал ждать.
Он ждет.
Смотритель вошел в одиночную камеру при полном параде и передал Якову поручение от прокурора, от господина Грубешова.
– Оденетесь в уличную свою одежду и пойдете в окружной суд. Вам вынесено обвинение.
Мастер застыл и закрыл глаза. Потом открыл, но смотритель никуда не исчез.
– Как же я пойду, ваше благородие? – Голос его не слушался.
– Вас поведет охранник. Здесь недалеко, на конке поедете. Вас отпускают на полтора часа, не больше. Это время, которое вам уделит прокурор.
– И мне снова наденут кандалы?
Смотритель почесал бороду.
– Нет, только наручники. И строго приказано вас пристрелить при малейшей попытке нарушить правила. Более того, двое агентов тайной полиции последуют за вами на тот случай, если кто-то из ваших сообщников захочет с вами связаться.