Мастер
Шрифт:
– Отчего же телеграмма не мне адресована? – скривился смотритель.
– Я вас поставил в известность, что она должна прийти, – сказал надзиратель.
– Да, верно. – И смотритель покраснел.
– Зачем надо снова меня унижать? – заорал Яков, и вся кровь кинулась ему в лицо. – Стражники меня видели голым, в бане, смотрели, как я одеваюсь. И вот господин есаул меня обыскал пять минут назад, перед господином смотрителем. Зачем надо опять меня унижать в день моего суда?
Смотритель стукнул по столу кулаком.
– Так надо. Молчите, слышите вы?
– Никто
Не следует такого из телеграммы, думал Яков. Но раз им надо меня вывести из себя, так я уж поостерегусь.
Изнемогая от омерзения, он был отведен казачьим конвоем в камеру.
– А-а, с возвращеньицем, – захохотал Бережинский.
Кожин уставился на мастера испуганно, оторопев.
– Только поскорей, – сказал есаул надзирателю.
– Не указывайте мне, как я должен нести свою службу, любезнейший, и я вам не буду указывать, – отчеканил надзиратель. Сапоги у него так воняли, будто он только что вляпался в кучу дерьма.
– Войти, раздеться, – он приказал Якову.
Арестант, старший надзиратель и оба стражника вошли в камеру, оставя дожидаться в коридоре есаула с его казаками. Надзиратель закрыл за собой дверь.
Кожин перекрестился.
Яков медленно, дрожа, разделся. И стоял весь голый, кроме исподней рубахи. Надо быть начеку, он думал, не то мне не поздоровится. Островский предупреждал. Так он себя уговаривал, а бешенство в нем вскипало. Кровь гремела в ушах. Будто копал он яму и отложил лопату, а яма все разрасталась. И стала могилой. Так и подмывало его броситься на надзирателя, свернуть ему рожу и бить, бить до смерти.
– Рот открой. – И Бережинский полез грязным пальцем ему под язык.
– Теперь жопу раздвинь.
Кожин уставился в стену.
– Рубаху эту вонючую снять, – приказал старший надзиратель.
Только не поддаваться гневу, подумал мастер, и все у него стало черным в глазах. И гнев подступил к самому горлу.
– С какой стати? – он крикнул. – Никогда я ее не снимал. С какой стати сейчас? Зачем вы меня оскорбляете?
– Снять, сказано тебе, пока я сам не содрал.
Камера качалась, тонула. Надо было поесть, да, он подумал. Это была ошибка. Он видел, как некто тощий, бритоголовый, голый в ледяной камере срывает с себя исподнюю рубаху и вдруг, к его ужасу, бросает эту рубаху надзирателю в лицо.
Мрачное молчание заполнило камеру.
Глаза у надзирателя от ярости вылезали из орбит, но голос был спокойный:
– Я имею право вас наказать за оскорбление должностного лица при несении службы.
И выхватил револьвер.
Вот оно, мое вечное счастье, думал Яков. Так и прошла жизнь. Шмуэл умер, Рейзл нечего есть. Никогда никому не было от меня никакой пользы, теперь уж не будет.
– Погодите минуточку, ваше благородие, – сказал надзирателю Кожин. Дрогнул глубокий бас. – Я из ночи в ночь вот его слушал, знаю печали его. Всему свой предел есть, и на суд пора его вести.
– Не сметь вмешиваться, или я тебя за нарушение субординации упеку, сучье семя!
Кожин прижал дуло револьвера к надзирателеву
затылку.Бережинский выхватил свой, но не успел взвести курок – Кожин выстрелил.
Он выстрелил в потолок, и погодя пыль хлынула на пол.
В коридоре зашелся свисток. Лязгнул тюремный колокол. Железная дверь распахнулась, есаул, побелев, ворвался в камеру вместе с казачьим конвоем.
– Я лично подам рапорт! – орал есаул.
– Голова болит, – простонал Кожин. И, весь в крови, рухнул на колени.
Старший надзиратель его пристрелил.
Звенел тюремный колокол.
Какая-то черная птица вынырнула из неба. Ворона? Ястреб? Или черное яйцо черного орла падало на карету? Или – что же это такое? Если бомба, думал Яков, что делать? Пригнуться, что еще я могу делать? Если бомба, так зачем я вообще родился на свет?
Под молчаливыми взглядами тюремщиков, усатых казаков, приглашенных арестант прохромал под конвоем по двору к воротам, к тяжелой карете, запряженной четверкой лошадей, крутошеих, крепких. На козлах сидел кучер и, ястребиным взглядом постреливая из-под фуражки, вертел в руке кнут.
Двое казаков подсадили Якова в высокую карету, шеф жандармов запер за ним дверцу. Внутри кареты было темно и сыро. В углу незажженная лампа; круглые маленькие окна. Яков приник к одному окну, и на что тут было смотреть – смотритель Грижитской в мундире и форменной фуражке тер воспаленный глаз, – и опять провалился в сумрак.
Кучер крикнул на лошадей; свистнул кнут, громоздкая карета под эскортом конных казаков в серых шинелях и меховых шапках – отряд впереди блестит саблями наголо, сзади отряд ощетинен пиками – тяжело вывалилась из ворот, загремела по булыжникам. Быстро прокатила по узкой улочке, одолела угол, выехала на широкую дорогу – с одной стороны поля, с другой дома вразброс, редкие фабрики.
Вот я и еду, думал Яков, на радость ли, на беду, и если на беду, так будет она еще пострашнее прежней.
Сперва он сидел, погрузясь в одинокие мысли, потом увидел птицу в небе и с волнением следил за ее полетом, пока она совсем не исчезла. Усталое солнце подсвечивало легкие летучие облака, потом вдруг, на минуту, вихрился в разные стороны снег. В придорожном лесу дубы еще держали бронзовую листву, зато голые, черные стояли каштаны. Яков вспомнил их летнюю пышность и пожалел о погибших в тюрьме годах, о напрасной своей молодости.
Смерть Кожина по-прежнему его мучила, но движение слегка разгоняло тоску, хотя – к какой судьбе он подвигается, кто скажет? Но так или сяк, он наконец едет в суд, где, говорят, его будут судить, и три года целых прошло, как он оставил штетл и приехал в Киев. Когда проезжали кирпичный завод и трубы вываливали угольный дым, ветер взбивал его, подбрасывал в небо, вдруг мастер увидел в кружке окна мутное отражение бледного тощего еврея и спрятался от него, но минуту спустя снова всплыло перед ним затравленное лицо, темная бороденка, побелевшая вокруг горького рта, и хоть не хотелось ему о самом себе плакать, нет, но ладони, когда он потер глаза, сделались у него мокрые.