Мастера мозаики
Шрифт:
Совесть Валерио была спокойна; ему казалось, что Боцца занемог, и он скорее сочувствовал ему, а не сердился. Смелый как лев, но терпеливый и великодушный, он сошел с помоста, надел свой черный шелковый камзол и вышел ненадолго на воздух во двор базилики, прилегающей ко Дворцу дожей, одному из самых дивных творений зодчества в мире.
Несколько раз обойдя галереи дворца, он успокоился и решил возвратиться к работе, но, спускаясь по лестнице Гигантов [23] , внезапно столкнулся лицом к лицу с Боцца. Дело в том, что чувство раздражения, которое испытывал Валерио, стараясь подавить гнев, терзало и Боцца, который тщетно пытался разжечь злобу своего соперника. Когда Валерио удалился, желая прекратить обоюдную мучительную пытку, Боцца пришел в ярость и потерял самообладание. Ему казалось, что ждет он Валерио не минуты,
23
Лестница Гигантов так была названа потому, что ее площадка украшена двумя колоссальными статуями Марса и Нептуна (в знак могущества Венецианской республики на суше и на море), созданными в 1554–1567 годах знаменитым итальянским скульптором Сансовино. На этой площадке происходило коронование дожей.
24
Марино Фальеро (1274–1355) — дож Венеции, возглавивший заговор против аристократической верхушки республики; был казнен на лестнице, получившей впоследствии название лестницы Гигантов.
VII
Хоть и грубы были уловки Винченцо Бьянкини, но прирожденная наблюдательность и превосходное знание людских слабостей и пороков служили ему лучше, чем другим благородные душевные качества. Он питал глубокое и неискоренимое презрение ко всему роду человеческому. Отрицая совесть, он ненавидел всех себе подобных; он не отступал ни перед чем, лишь бы повредить людям, и никогда не принимал в расчет, что возможны и добрые побуждения. Его черные замыслы почти всегда осуществлялись; но, надо правду сказать, — как ветер во время грозы ломает лишь те деревья, в которых начинают иссякать соки, а ствол — терять силу и гибкость, — так злобные козни Бьянкини одолевали лишь сердца, скупо наделенные чувством любви, этой жизненной силы, порывы которой заглушались неистовыми вспышками дурных страстей. Винченцо был трусом и не нападал на людей, сильных духом и полных благородства. Итак, он знал только дурные стороны жизни и благодаря этому прискорбному опыту дерзко вел двойную игру.
Он посмел сочинить такую грубую ложь для Боцца, полагая, что юноша, по натуре недоверчивый и скрытный, никогда не станет и пытаться что-нибудь выяснить. Боцца не любил лицемерить, но терпеть не мог откровенничать. Его больным местом было непомерное самолюбие, всегда уязвленное, всегда растравленное. Бьянкини хорошо знал также, что все усилия воли Боцца направлены на то, чтобы скрыть эту глубокую рану, и из страха выдать себя он неразговорчив, не способен на душевные порывы, противится всяким объяснениям, которые, быть может, заставили бы его раскрыть свою душу. Иногда Бартоломео кое-что поверял Франческо лишь оттого, что, видя печальную задумчивость учителя, воображал, будто тот терзается тем же душевным недугом, и опасался его меньше других. Но Боцца ошибался: недуг Франческо при тех же внешних проявлениях был совсем иным. Не понимая Валерио, Боцца относился к нему недоверчиво. Он был убежден, что наивная беспечность молодого художника — просто-напросто вечное притворство, необходимое, чтобы приобрести друзей и сообщников и пробить себе путь благодаря покровительству людей высокопоставленных. Этим заблуждением Боцца и воспользовался Бьянкини.
Очутившись рядом с Валерио, Боцца, хотя он и не был трусом, растерялся. Желание упрекнуть Валерио за вчерашнюю выходку, о которой рассказал Бьянкини, вдруг исчезло; теперь он боялся, что покажет, как мальчишеский поступок Валерио уязвил его гордость. Он вдруг понял, что из истинного чувства собственного достоинства должен был пренебречь таким оскорблением или, по крайней мере, притвориться, что пренебрегает. Он внезапно подавил гнев и, затаив его в глубине души, снова принял холодный и презрительный вид.
Валерио, удивленный переменой выражения его лица, первый нарушил молчание, спросив, что он хочет ему сказать.
— Хочу сказать, мессер, — ответил Боцца, — чтобы вы искали себе другого подмастерье. Я ухожу из вашей мастерской.
— Почему? — воскликнул
Валерио с искренним недоумением.— Да потому, что мне так хочется, — произнес Боцца, — и больше не спрашивайте.
— Значит, сообщив мне об этом так внезапно, вы намерены оскорбить меня?
— Нисколько, мессер, — ответил Боцца ледяным тоном.
— В таком случае, — сказал Валерио, с огромным усилием сдерживая гнев, — вы должны во имя дружбы, которую я всегда вам выказывал, поведать мне, что заставляет вас уйти.
— О дружбе не может быть и речи, мессер, — заметил Боцца с язвительной усмешкой. — Таким словом бросаться не следует, да и такому чувству нет места между нами.
— Вероятно, вы ни к кому и не питали этого чувства, — возразил Валерио, задетый за живое, — зато я питал к вам искреннюю дружбу и так часто ее доказывал, что отрицать это вы не можете.
— Да, конечно, — с издевкой произнес Боцца, — такие доказательства забыть нелегко.
Удивленный Валерио пристально посмотрел на него: он не мог поверить, что на свете бывает столько злобы; не хотел понимать язык ненависти.
— Бартоломео, — промолвил он, беря его за руку и уводя в галерею, — что у тебя на душе? Может быть, я невольно обидел тебя? Если так, клянусь честью, обидел нечаянно. И я докажу тебе это, только скажи, в чем же дело.
Столько правдивости было в тоне молодого художника, что его ученик разгадал хитрость Бьянкини, сыгравшего на его легковерии; но в то же время ему больше чем когда-либо захотелось скрыть свою чрезмерную обидчивость, а при мысли о собственном малодушии ему показалась особенно оскорбительной благородная искренность Валерио. Сердце Бартоломео, замкнувшееся для любви, не испытывало потребности отвечать на такие порывы. «Если Бьянкини солгал, — подумал он, — если Валерио и не выказал ко мне презрения в тот раз, все равно он всегда презирал меня и даже сейчас презирает, милостиво предлагая дружбу и прощая мой проступок. Но раз я уже начал, надо стоять на своем». Товарищеские отношения с братьями Дзуккато уже давно тяготили Боцца, уже давно он стремился их порвать.
— Вы никогда не оскорбляли меня, мессер, — ответил он холодно. — Если бы вы оскорбили меня, я бы не только вас покинул, а потребовал удовлетворения.
— Так я готов, черт возьми, дать тебе его, если ты настаиваешь, — воскликнул Валерио, отлично понимая, что подмастерье что-то утаивает.
— Не об этом идет речь, мессер. И, желая доказать вам, что я не ищу ссоры и, во всяком случае, не из трусости ее избегаю, я вам открою одну из причин, побудившую меня оставить вас, — она вам не очень-то понравится.
— Непременно скажи, — проговорил Валерио, — всегда нужно говорить правду.
— Скажу, маэстро, — продолжал Боцца, стараясь говорить самым высокомерным, самым оскорбительным тоном, на какой только он был способен. — Все дело тут в искусстве, и ничего более. Вас это, вероятно, рассмешит — ведь вы презираете искусство, — но я не признаю ничего иного на свете и должен признаться, что готов пожертвовать самыми приятными знакомствами, чтобы добиться успеха и получить звание мастера.
— За это и порицать нельзя, — сказал Валерио, — но разве я препятствую твоему успеху? Разве я пренебрегал занятиями с тобой, заставлял тебя выполнять черную работу в школе, как обычно делают мастера, или не признавал тебя как художника? Разве я не предоставлял тебе все возможности совершенствоваться, не доверял тебе увлекательные сложные работы и не показывал лучший способ набора мозаики с таким рвением, будто ты мне родной брат?
— Не отрицаю, вы обязательны, — отвечал Боцца. — Но, пускай я покажусь вам несколько тщеславным, я вынужден вам признаться, маэстро, что ваш способ работы — по вашему мнению самый лучший — меня нисколько не удовлетворяет. Я не только стремлюсь стать первым в искусстве мозаики, но хочу развить это искусство, в наших руках такое несовершенное, и знаю, это будет подлинное откровение. Так вот, позвольте же мне избавиться от вашей методы и следовать своей. Так мне приказывает внутренний голос, — очевидно, мне предназначена лучшая доля, не буду я следовать по стопам других. Если я потерплю неудачу, не жалейте меня, если добьюсь успеха, знайте — я, в свою очередь, не откажу вам ни в помощи, ни в советах.
Валерио, не догадываясь — настолько сам он был лишен тщеславия, — что эта речь заранее придумана с единственным намерением посильнее уязвить его, с трудом удержался от смеха. Он часто замечал, как непомерно самолюбив Боцца, и на этот раз решил, что на его ученика нашел приступ какого-то безумия. Так он объяснил себе то смятение, в котором тот находился все утро, и, раздумывая о том, как гибельно тщеславие, какими бедами оно чревато, пожалел его и решил, что не стоит поднимать его на смех слишком уж явно.