Мастера. Герань. Вильма
Шрифт:
— А разве не спрашиваю?
— Все о мастере да об Имро. И о другом спроси. Я уж только своему саду и парку верю. Парк, правда, красивый?
— Хороший. Я же сказал тебе.
— И люди его хвалят. Знаешь, как меня хвалят! — Она снова улыбнулась. Улыбнулась еще краше, чем раньше. — Рудко, мне бы хотелось, чтоб и ты похвалил!
— Ах ты господи! Не хвалю я разве? Только и знаю, что хвалю. Всякий раз, как приезжаю домой, любуюсь парком.
— Рудко, я ведь шучу. Но ты в последнее время так редко приезжаешь. Даже домой не ездишь. А я только парку верю, только парку теперь и верю. Хотя меня люди и хвалят, мне все кажется мало, хотелось бы, чтоб меня кто-нибудь все время хвалил. Вот и ты, Рудко! — Она смотрела на меня и улыбалась, словно хотела взглядом проникнуть в меня. — Золотой ты мой! Ты ведь сосед мне!
— Хороший парк!
— Хороший парк! — повторила она за мной и скорчила гримасу. — В самом деле тебе нравится? Господи, какая я глупая. Я только парку верю. Парку и моему любимому саду. Боже, какой у меня сад!
— Заметил. Видел. В Околичном — самый красивый парк.
— Договаривай! — Она глядела на меня улыбчивыми глазами.
— Ну а самый красивый все же гульдановский сад. Если он не равен по красоте парку, то тогда парк этот не равен самому красивому саду в Околичном!
А потом я у них долго не был. Учеба опять затянула. И домой ездил еще реже, чем прежде, от силы на день, на два. Но если происходило что-нибудь особенное в семье, у соседей либо вообще в Околичном, я всегда узнавал, и обычно вовремя. Если случалось что интересное, а мама забывала отписать мне об этом в письме, она обязательно выкладывала все сразу же, как только я заявлялся домой. Обыкновенно начинала с того, кто в Околичном умер, а кто женился, кто с кем гуляет, а кто с кем подрался, кто станет после ближайшего годового собрания новым председателем кооператива, а кто бригадиром, сколько она заработала трудодней и что ей за это причитается, сколько в получку и сколько еще сверх того натурой и деньгами — под натурой она разумела зерно, и тут же ей на ум приходили куры, которая как кладется и которая начала по весне клохтать и сколько высидела, и почему другая не сидела, мама, дескать, даже и яиц под нее не подложила, хотя та поначалу тоже клохтала, а потом, однако, клохтать перестала, зря только на дворе шуму наделала, а еще одна, дескать, сотворила куда больший переполох, даже перелетела через ограду в соседний двор — что ж, пришлось подрезать ей крылья. А кошку, мол, сшиб автобус. Автобус мама называла «казенкой», да и другие пожилые околичане так его называли, а которые так его и поныне зовут. А еще она говорила — мне, ей-богу, сдается, что по меньшей мере добрый десяток лет она говорила об этом, — якобы сосед обещал нам котенка, одного-то дал, да его бог прибрал, а другого пока не дает, хотя кошка его уже и окотилась. Лойзо — ежели речь заходила о Лойзо, она обычно имела в виду Кулиха — взял всех малых котяток да побросал в пруд. Убил и нашего утенка, наверняка пальнул в него из духового ружья. Почто таким балбесам продают ружья, понапрасну только по птицам палят да по уточкам, хотя уточек уже не бог весть как выгодно и разводить. На тот год наверняка останемся без уточек, глядишь, не будет ни хлева, ни поросенка, а если и да, так самый обыкновенный, потому как черный жрать перестал, уж придется его до срока забить, пускай хоть к малым или большим праздникам будет убоинка. Глядишь, в Церовой из-под полы и удастся купить еще какого и до сретенья его хоть чуть подкормить, да вот задача — с которого потом чепрак сдавать? С черного-то чепрак никудышный, а случись убой и впрямь к малым праздникам, как потом сохранить чепрак до самого сретенья? Не разумней было бы объявить неурочный убой? А что, если кто случайно зайдет во двор да заглянет в хлев?
Как все эти заботы знакомы мне и близки, но вместе с тем далеки и чужды! Долго, к примеру, не знал я, что такое чепрак. Не знал и тогда, когда ходил сдавать его. А узнал, когда поросенка у нас уже не было. И помет исчез со двора. Сначала я этого и не приметил. Помню, однако, как он всегда ударял мне в нос и как я чертыхался, что мы не перевозим его на зады. А оказывается, и перевозить-то уж не было надобности, ничего уже не было, но во дворе у нас по меньшей мере года три-четыре смердело. В самом деле, смердело и потом, когда помета давно и в помине не было и мама посадила во дворе сперва арбузы, затем помидоры и разную зелень и, наконец, всяческие цветы, словно хотела цветами сравняться с Вильмой, но в один из своих приездов я вдруг заозирался в нашем дворе: чего же мне все-таки не хватает? В нашем чистом, красивом, ухоженном, засаженном цветами дворе мне вдруг стало недоставать знакомого, нашего привычного, чуть бедняцкого, чуть забытого запаха.
И о Гульданах я почти все узнавал, ведь это были наши соседи. Они захаживали к нам, а наши — к ним: когда занять яйцо или дрожжей, хе-хе, когда перцу или рюмочку уксусу, а то и просто так, поболтать или, если хотите, иной раз отведать винца. Я знал о них все, что хотел знать, а если и нет, то все равно знал о них больше, чем другие. Что-то мне рассказывала мама, что-то отец, да и мастер не скупился при мне на слова. И Вильме порой хотелось выговориться. Кое о чем узнал я раньше, кое-что дошло до меня поздней. Но уж если и кому-то другому обо всем надо узнать, придется нам, конечно, кое-что и присочинить.
Да и вы не прочь присочинять, не правда ли?
О Гульданах люди понапридумывали, понарассказывали, понараспускали столько всяческих былей и небылиц! Старики рассказывали и такие, о которых уже забыли, а если их и вспоминал кто, люди улыбались, иной раз призадумывались, но чаще пожилые, молодым же многие истории вообще ни о чем не говорили. Некоторые были только о мастере, поминался в них, возможно, и Карчимарчик, один жестянщик, иначе дротарь, старый холостяк, у которого было немного польское или, пожалуй, всего лишь оравское или кисуцкое [92] имя и немножко польского или словацкого ума-разума, который, однако, он должен был сперва накопить, начав сразу же, как появился на свет: только мать его народила, повитуха положила его на деревянную лопату, чтоб не отличаться ему от остальных словацких
дротарей, выставила лопату в окно и сказала: — Ходить тебе, дите, по свету, по свету, по свету, Карчимарчик! — Вы-то это знаете! Вот и пошел он с севера на юг, с юга на запад или на восток, но, так как не мог еще носить короб и даже треснутый глиняный горшок не умел путем оплести, коробейничал по деревням, да и в Будапеште, в Вене и, конечно же, в Братиславе и Праге. Продавал там вешалки, а может, одни мышеловки. Позже он и сам научился мышеловки и вешалки мастерить, научился и горшки оплетать, мог и короб носить и вот познакомился с Гульданом. Со старым Гульданом. А потом они вместе вдоль и поперек свет обошли. Один с коробом, другой с топором и угольником. А потом с ранцем. Топали пешком из Вены в Горицию, а может, в Верону, мечтали увидеть и Понтийские болота, да не увидели, не видели ни Милана, ни Неаполя, ни вечно цветущего над ним Везувия, не видели даже Рима, хотя тот, кто шел за ними и также тащил на спине ранец, обещал им: нынче папе римскому прикладами окна утрем! Ан не утерли. Только им утерли. Каждому что-нибудь другое. Которому задницу, которому только нос. Научились они есть траву и кору от деревьев, хотя поначалу им и пришлось убеждать друг дружку, что трава и кора хороши. Правда, как для кого. Им это нравилось. Раз говорю — нравилось, вы должны мне верить, это они мне сказали, я тогда был еще сопляком. Ну а если вы были или до сих пор остались еще сопляками, так верьте мне! Оба подхватили малярию. А кто не подхватил? Скажите, который солдат, если он действительно был солдатом и был в Тарнополе, под Стоходом, в Зборовской битве или еще где, в Сибири или на Пьяве, в Черногории или Иркутске, в Гориции или за Байкалом, в Триесте, в Пуле, в Венеции, в Градо или Биробиджане, даже, может, во Владивостоке или Маньчжурии, ну скажите, пожалуйста, который солдат или с первых же боев пленный, если еще многим раньше не потерял рук и ног, не стал от голода заикаться, не заработал язву желудка или куриную слепоту и даже не оглох, который солдат не подцепил малярию или какое другое свинство?92
Кисуца — район Оравы.
Обо всем забыто! Мы забываем! Особенно если вместо ранца снова находим обыкновенный топор, тесак, складной метр или простую мотыгу, лопату, грабли, заступ или только кирку, а где короб или, может, всего-навсего проволоку либо жесть, а то лишь кусок жести, и вот уже снова бредем: ходить тебе, дите, по свету, по свету!
О топоре и о жести они не забыли! Гульдан с Карчимарчиком — наверняка нет. Однако у людей короткая память, и те, что любят потолковать, толкуют лишь о чем-то одном, о другом уже меньше, кой о чем неустанно, а кой о чем вообще никогда.
Зачем говорить? Быть может, вас и это уже утомляет. И меня. Меня утомляет, что я вас утомляю. Я знаю, почти каждому собственная мозоль кажется важнее, и ему неохота тревожиться о чужих мозолях, тем более о такой, что уже гниет или вовсе сгнила.
А впрочем, почему мы об этом говорим? Почему и Карчимарчика снова вспомнили?
Кто это, собственно, был? Где он жил? Как жил? Куда пошел и докуда дошел? Как умер?
Он здесь, он и в этой книжке! Ищите его!
Это был пехотинец! И свой долг он исполнил! Разве тот или иной солдат плох лишь потому, что погиб преждевременно? Разве плох солдат лишь потому, что погиб у самой границы? Пехотинец преждевременно не умирает.
Что, если перед смертью он отдал товарищу ножик? Или кусочек сахару? Что, если ради товарища он отказался от последней картофелины? А товарищ его, прежде чем съесть кусок сахару или картофелину, успел перемахнуть через границу и только позже, может, гораздо позже хлопнулся наземь, потому что тем временем уже кто-то другой, следующий, бежал с дарованным ножиком или дарованным сахаром, пообещав, возможно, товарищу взорвать мост, быть может тот мост, что сам строил, и, если пришлось, сумел так доблестно исполнить свой долг, что и сам взлетел на воздух… Должно быть, уйти не успел. Но все равно он выстроил новый мост. Он сам стал мостом, по которому затем пробежали другие. Хотя и немного иначе…
Если я поднимаю зернышко мака и кому-то дарю его, во мне по меньшей мере тысячи рук, помогающих мне простереть руку!
Вот так-то, кибицы! Да вы же кибицы! Литераторы! И не напускайте на себя столь умного вида! Поймите же наконец, что такое субординация. Литература принадлежит жизни, она часть жизни. Но и ей положено знать, что более важно.
Мне-то все ясно! А кто не знает часов, с тем бесполезно толковать о времени.
Ах, негодники! Мошенники! Прохиндеи!
Кто хочет измерить разум, тот должен разбираться в мерах. Не в кукурузе! Не меру же кукурузы я имею в виду!
Мера потому и мера, что у нее свои измерители. А вот кое-кто прислушивается лишь к позывам собственного желудка. Ан нет, свободолюбцы!
Если нет бога, я должен быть богом или Эйнштейном. И человек велик, велик прежде всего тем, что сознает это, равно как и то, что такое ответственность. Обыкновенная ответственность. Если взвешиваешь кукурузу, то надо глядеть не только на мешок с кукурузой, но и на весы. Ведь так, брюхачи? Мера есть мера! Кто разбирается в мерах, того не проведешь, он умеет измерить и собственное брюхо, но при этом еще и поглядывает на брюха других, чтобы увериться, что его меры действительно правильны. Кто знает толк в мерах, чувствует себя свободным, понимает, что такое свобода и для чего существуют границы. Границы ведь для того, чтобы человек знал, куда он взошел, докуда дошел. Границы для того, чтобы человек не боялся свободы. Кто не разбирается в мерах, тот — куда бы ни взошел, чего бы ни достиг и до чего бы ни дотянулся — до конца не свободен, до конца не свободен…