Матрица бунта
Шрифт:
Ерофеев рисует нам образ масштабной материальной революции, с чуть ли не блоковским подтекстом, мол, «все стало новым; …лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью» [112] . Чем не переворот в идеологии? Однако когда пламенный революционер пытается на конкретном примере показать нам масштаб совершенного воцарившимся телом идейно-психологического сдвига, изменения не кажутся столь уж существенными. Ерофеев сравнивает двух женщин — Агату, падчерицу переходного периода, для которой 90-е были сломом и вызовом, и Женьку, дщерь новой России, для которой 90-е стали идеологической колыбелью. Естественная прогрессивность Женьки по сравнению с нарочитой продвинутостью Агаты выигрывает в том смысле, что «ее [Агаты] тело бежало из тисков власти. Женькино — убежало» (БХ). Женька, что называется, свободу тела впитала с кока-колой. Авторские симпатии несомненно на стороне Женьки, которая кажется и раскованной, и цивильной, и перспективной, но если вчитаться, то получится, что самоуверенную Женьку от потерянной в эпохе Агаты отличает только… отказ от ношения трусов.
112
Из статьи А. Блока «Интеллигенция и революция».
Впрочем, нет смысла отрицать, что если для кого
Его Откровение о Теле постепенно превращается в бесстыдную банальность. Можно сколь угодно глубокомысленно рассуждать о мистическом значении мата, декларирующего протест русского тела против церковных запретов и государственных пыток (БХ), но постоянное употребление эпитета «ох……тельный» наводит на мысль о бедности даже матерного писательского лексикона. Можно принять фразу о том, что русский «лежит на кровати, яйцами болтает» за удачное выражение высшей степени легкомыслия, но «Серый на землю серит» — это сомнительная находка (Э). Можно предположить, что в сценке «Дети Пушкина» автор аллегорически изобразил современное русское общество, предавшее память о великом поэте, но фраза одной из дочерей: «Пушкин — это говно нации, которое любит делать порнографические снимки самого себя» (БХ), — по стилю и тематике метафор падет исключительно на совесть самого писателя. Я не говорю уже о романе «Страшный суд», который явно указывает на то, что Ерофеева в человеке интересуют только потенция, пищеварение и мастурбационная активность. Герои почти всех книг Ерофеева испытывают абсурдную радость от немотивированного насилия и хоть раз да устроят перед читательским взором какое-нибудь фарсовое Сад-шоу. Особый шик — поглумиться над дочерьми Николая II и перебить нос (заметьте эстетическую точность садистского вкуса) Ахматовой (Э).
Искусство строится на конфликте. Уже тот факт, что произведение претендует на создание вторичной реальности, создает между ним и реальной жизнью поле поэтического напряжения. Когда Ерофеев писал свои первые скандальные тексты (о вожделеющей к сыновьям матери, счастливом некрофиле-убийце, голове, отрубленной секатором, тяге интеллигенции к сексуальному унижению через властолюбивого «идиота» — читай: вождя…), напряжение между табуированной советской реальностью и его миром абсолютной вседозволенности было значительным. Эффект усиливала литературоведческая неординарность Ерофеева (автора небезынтересных статей, которые, сдается мне, в плане стиля и мысли достойны пережить его художественные тексты), использовавшего в роли оппонента не столько даже советскую реальность саму по себе, сколько ее образ, сконструированный в канонизированной режимом литературе. Есть известная доля вызова и в его замечаниях о России — опять-таки, не о действительно-современном облике ее, а о некотором традиционно-философском предании о ней. Постепенно, однако, ресурс напряжения стал иссякать. Книга «Роскошь» уже отдает откровенной творческой нищетой: новой российской реальности Ерофееву нечего противопоставить, он вполне успешно сливается с ней, превращаясь из ведущего актера в элемент декорации.
Когда кончаются революции — их провозвестники уходят в бессрочный отпуск. Нулевые годы Россия встретила с дезодорированными подмышками, удобными тампонами, в новом лифчике и без трусов. Правда Ерофеева была намотана на ус, а ус сбрит. Мы стали ерофейскими-европейскими, викторизованными-цивилизованными. И патриарха тела, пока он не оброс марксовой бородой, готовы сдать в «букинист» — с пометой «устаревшее».
«Дуракам надо сказать, что они — дураки»
«Критика писала гадости — <…> его приемы надоедливы, однообразны» (СС), — ясный взор Ерофеева угадывает мои подлые критические мыслишки и рубит ростки негодования на корню. Мне же не остается ничего лучшего, как признать правоту писательских прозрений: да, надоело, да однообразно, и вообще, сами Вы гадости пишете.
Ерофеев на удивление вооружен против возможного оппонирования, и фоторобот своего «врага» составил на славу. В «Мужчинах» это некий писатель К., прославившийся при советской власти, а после смены режима потерявший доход и популярность, в «Страшном суде» это оппонент «авторского» героя Сисина патриотический писатель Жуков (Ерофеев, чтобы оттенить Сисина и придать ему хоть какую-то творческую значительность, вводит в роман сальерианские мотивы). Ерофеев явно вымещает на этих образах давние обиды писательского самолюбия. Он мстит «пай»-литераторам за ту репутацию и востребованность, которая когда-то отличала их от вестников «зла»: «Писатель К. <…> задумался о правде и добре, как, может быть, и полагается русскому писателю. Он меньше стал ходить по мастерским, а больше — в лес, за грибами, за свежим воздухом, за свежими мыслями» («Мужчины»); «Жуков завел дневник по борьбе с деструкцией — <…> дневник постепенно принимал романные очертания — антицинического направления — против ерничества, душевного гнойника и глумления <…> — роман имел поразительный успех — Жуков разбогател»; «Жуков обрастал новыми знакомствами — он нравился себе в роли предателя цинизма» (СС). Жукова Ерофеев не раз сюжетно унижает — будь то намеки на его зависть по отношению к «гениальному» Сисину (хотя последнее и не доказано) или назойливое напоминание о том, как Сисин совершил над Жуковым гомосексуальный половой акт.
В развенчании писателя К. Ерофеев более прямолинеен: мол, во время размежевания в литературе 1970-х годов «одни пошли навстречу<…> словесной вакханалии, может быть, даже наркомании зла, а другие<…> решили прижаться [заметьте лексическую оценочность!!] скорее к добру, к идеалу. Среди последних оказался и писатель К.»; «Во время перестройки <…> вся литература добра провисла. Зато русский постмодерн оказался созвучен каким-то всемирным настроениям и его стали печатать повсюду, и меня тоже»; «Сатанисты купили себе машины, а добрые писатели продолжали ездить на метро. <…> Казалось, божественной справедливости настал конец» («Мужчины»). Это злопыхательское бахвальство Ерофеев неосторожно заключает словами: «Писатель К. недавно умер. <…> Он шел наперекор времени. А мы, выходит, плывем по течению? Или как?», которые дают нам возможность ответить устами Е. Ермолина: «Принципиальный вопрос: хотим ли мы чего-то большего от себя, от людей, которые вокруг нас, от эпохи и страны — или мы удовлетворимся историческим прозябаньем и партикулярным нытьем. Будет ли литература фактором духовного роста — или только подвидом блажи. <…> Жизнь настоящего художника сегодня — поединок с тотальным нивелиром бездарной эпохи. Вызов текущего момента — самоумаление, минимализация рисков, соглашательство вплоть до капитулянтства, пиар вместо жизни. Если художник смирится с этим — пиши пропало. Он просто совпадет с эпохой в ее сущностном определении» (статья «Поворот руля» // «Ex libris-НГ». 2004. № 8).
В систему излюбленных ерофеевских оппозиций (дух — тело, «добрый» писатель — «злой» писатель) оказывается встроен и однофамилец нашего героя Венедикт Ерофеев, который подан как один из символов русского духа (БХ). Проблема однофамильства столь противоположных по репутации литераторов занимала и их самих, и читающую публику. Кому-то в этом виделось нечто оскорбительное для Венедикта Е. и незаслуженно-удачное для Виктора Е. Наш герой посвящает этой проблеме несколько драматично-находчивых страниц, показывая, что ему самому не так уж приятно бывает вляпываться в комизм однофамильства. По чести говоря, одинаковые фамилии при очевидном творческом несходстве — слишком малый повод для такого шума. Однако если исходить из предположения О. Дарка о том, что «писательская омонимия» не может быть случайной (смотри его остроумную по замыслу статью «В. В. Е., или Крушение языков» в журнале «Новое литературное обозрение». 1997. № 25), то я осмелюсь заметить, что в историко-литературном отношении Виктор Е. от Венедикта Е. не так уж далеко падает. Венедикт (лат.) — благословенный, Виктор (лат.) — победитель. Венедикт Е. — первое оправдание благословенной юродивости, благой слабородности, первое всепрощающее низведение человека (в противовес настырной советской героизации личности). Виктор Е. уже победа Благословенного, когда всепрощение переходит во вседозволенность, благость — в блажь, а трагическая динамика низведения — в утрамбовавшуюся плоскость самодовольного цинизма.
Как бы ни старался Ерофеев изобразить себя наместником зла и проводником мировой цивилизации, в противовес принятым в отечественную литературную традицию идеалистам русской ментальности, его тексты говорят о том, что нечего ему противопоставить этой самой традиции. Для полноценного спора необходим более высокий уровень аргументации — стиля, повествования, мировосприятия.
Ерофеев не выдерживает большой (от рассказа до романа) повествовательной формы. Его романы построены на ретроспективном объяснении одного события (демонической беременности в «Русской красавице» и убийства Сисина Жуковым в «Страшном суде»). Все остальные книги — это собрания малюсеньких эссе на заданную тему («Энциклопедия…», «Пять рек жизни», «Мужчины»), причем заявленная тема довольно быстро исчерпывается и Ерофееву приходится дополнять книгу текстами совершенно иной проблематики: так, в «Боге Х» полкниги вовсе не о любви, а в «Роскоши» немалую долю страниц занимают старые произведения, по настроению плохо стыкующиеся с новыми. Последний факт, кстати, не только явный симптом «исписанности», но и злосчастный повод убедиться в том, что Ерофеева как писателя создали постмодернистские приемы и описательное бесстыдство, то есть антисоветская стратегия поведения, своевременность которой позволила забыть о том, как досточтимый автор писал прежде. Теперь-то мы можем напомнить себе об этом, перечитав в «Роскоши» произведения 70-х гг. «Трехглавое детище» (выбранное Ерофеевым для публикации в альманахе «Метрополь») и «Коровы и божьи коровки». Тексты эти написаны традиционно, основаны на стандартно поданном конфликте частного и общественного (советского). Серодоброкачественный стиль, стандартные выражения: «Борис улыбнулся бледной хрупкой улыбкой человека, выздоравливающего после вконец измотавшей его болезни» («Коровы…»). Такое ощущение, что в последующих, прославивших его, произведениях Ерофеев вытравлял из себя эту серость, трезвость, неотличимость, придумывал свой имидж скандального писателя. Но эффект отрицания заканчивается, когда становится нечего опровергать. В новой литературной ситуации, свободной от прежних предрассудков и ложных канонов, Ерофееву оказалось не с чем воевать — а значит, и нечего предложить.
Ерофеева сделала идея, и даже не его, заметьте, собственная идея, а удачно уловленные общие места. Слом отечественного сознания, произошедший в 1990-е гг., обнажил месторождение русских стереотипов — и Ерофеев оформил на них монополию. Это открыло ему путь в литературу через публицистику. Отсюда пошли все его «реки», «энциклопедии» и «новые откровения». Как публицист Ерофеев может быть интересен. У него есть добротная журналистская поверхностность миропонимания — это когда не хватает глубины, чтобы понять и оценить, зато вдоволь остроты, чтобы уловить и уличить. Ерофеев не художественен — аналитичен. Он удачно и порой символично осмысляет детали быта, слова, анекдоты, пословицы, слухи и факты. Ему не откажешь в мастерстве придумывания заголовков, в нетривиальности композиции, в эффектном употреблении факта-иллюстрации. Ерофеев любит применять несложную газетную образность: представить, скажем, отечественную историю как футбольный матч (Э), описать «юбилейный банкет Иисуса Христа» (БХ), настрочить очерк от лица машины (РО) и вообразить свидание умершего Пушкина с умирающим Дантесом (РО). Стиль Ерофеева тоже бойкий, газетно-публицистический. Ему удаются краткие, анекдотичные эпизоды, афоризмы в картинках. Большинство его мыслей аксиоматичны: «Не важно, ошибочны или нет <…> [эти] амбициозные афоризмы. Важно то, что они — бесспорны. … Просто есть определенный уровень человеческого сознания (нередко именуемый обывательским), где востребовано именно такое красное словцо. Оно не возбуждает, но намертво припечатывает мысль — что и требовалось доказать» (Славникова О. «Шествие голого короля», // Октябрь. 2000. № 5). Ерофеев мыслит упрощенно, ярлычно. Он любит показную парадоксальность сравнений: вот, скажем, сортиры — это соборы «с куполами не вверх, а вниз» (Э), а «икона — это русский телевизор» (5РЕК). Для аргументации выбирает самые расхожие символы в сознании читателя: матрешку, чукчу, бабульку, анекдот (Э), тему реинкарнации, как самый культовый элемент в восприятии Индии (5РЕК).
В последних книгах Ерофеева немало серьезных опечаток и стилистических погрешностей. Корректор ли это виноват, или сам автор не дружит с орфографией, но в текстах его постоянно возникает путаница в употреблении не и ни, мягкого знака в третьем лице глаголов на — ся, возникают ошибки в падежных окончаниях существительных. Вот самое примечательное: «загнанная в проскрутово ложе святости» (БХ), «они хотят от меня не поступки, а завоевания» (РО), «в вновь…» и «во невкусном салате», «шопотом» (5РЕК), «кашелот» (БХ), «даостская» (БХ). И — в копилку стилистических жемчужин: «глубинное залегание неведения о нормативах людского общения» (Э), «историческая дестабилизация как следствие снижения пассионарного напряжения этнической системы» (Э), «сирень машет зелеными ветками с гроздьями сирени», «он не встретил больше ни одной встречной машины», «с маленькими аристократическими ручками плебея», «враги не обращали на Жукова никакого пристального внимания» (СС), «ход российской цивилизации от власти казенной власти к власти свободных денег» (БХ) — виртуознейше!