Матрона
Шрифт:
— Доме! — крикнула она и вскочила. — Где Доме?
Он стоял рядом. Держал чашку с водой, и слезы его капали в воду. Когда мать поднялась, он отставил чашку и обнял ее за колени. Она схватила его, подняла на руки.
— Где ты был, сынок?
— А где он мог быть? — укоризненно глянула на нее старуха. — Чего ты за него так боишься?
Тогда она спросила, и тоже со страхом:
— Что с Зарой?
— Заре лучше. Получше ей.
Она не поверила старухе.
— Лучше, говоришь?
— Лучше, лучше.
Это ее взбодрило чуть.
— А о какой второй утрате кричала ее свекровь?
— Она должна была родить близнецов.
— И что?
— Выкидыш получился. Да так неудачно — сама не смогла, из живота у нее вытащили.
— Ой, сынок,
Старуха тоже прослезилась:
— Ну что ты, невестка. Чего боишься? Никто вас не тронет. Мы что, не люди уже?
Услышали шум, вышли на крыльцо. Все село собралось на их улице, из толпы слышался голос отца Егната:
— Пусть скажут, что мы им должны? Что должны мы их роду? Что задолжало им все село? Отец этого щенка стреляет в нас из-за немецких спин, а щенок убивает здесь наше потомство!
К нему подошел Уасил, самый старый в селе, старейший. Оперся на палку, послушал, потом сказал:
— Гиго, мы знаем о твоем горе. Сейчас всюду горе, и каждого оно может постигнуть в любой миг. Мы должны помнить это и не травить друг друга, а поддерживать. Мы должны сохранять фарн1(1Благодать, благоденствие (осет.).) села.
— Фарн, говоришь? — кипел отец Егната. — Они лижут пятки нашим врагам, а мы должны считать их односельчанами?
— Греховное слово даже в лесной чаще не произноси, — упрекнул его Уасил. — Может, его кости где-то на чужой земле… земле не преданы, а мы даже бокал не подняли за помин его души. Ты забыл, наверное, как уважали, как любили Джерджи в нашем селе…
— Дотла их сожгу!
— Кого?
— И дом, и щенка!
— А что он смыслит? — покачал головой Уасил. — На женщину и ребенка даже собака не лает, а мы же люди. Знаем, Гиго, что по вине этого ребенка тебя постигло горе. Но как его винить? И взрослые ошибаются, а что взять с малыша? Мог ли он подумать даже, что его шалость принесет такую беду? Скажи, Гиго, кого нам обвинять? Его мать? Так она несчастней нас всех. Даже земля стонет от жалости к ней, а мы ведь люди. Скажу и так: допустим, Джерджи сошел с ума и действительно встал на сторону врага. Но в чем же она виновата? В том, что ждет, как и все мы, близкого человека? В том, что он пропал где-то на большой войне, и никто не знает, жив он или нет? В том, что вы каждый день попрекаете ее за то, что она ждет? Или кто-то из вас видел Джерджи в немецком строю? Вспомните о Боге, люди! Все мы под Ним живем.
Матрона слушала, прижав сына к груди, и тихо плакала.
Толпа смолкла. Даже кашлянуть никто не решался. Отец Егната вытер слезы рукавом.
— Эх, — застонал он, — чтоб этот Гитлер голову моей собаки съел!
Потом он обратился к Уасилу:
— Прости, Уасил… Не думай, что в это черное время я ищу на ком злость сорвать. Несчастье добило меня, Уасил, ума лишило. Эх, как будут счастливы те, кто дождется своих с этой проклятой войны! А я… День и ночь пустая могила моего старшего зовет меня. Сердце разрывается, Уасил, не могу я больше! Блажен, кто уходит в землю раньше своих детей…
Никто ничего не сказал больше. Люди разошлись по домам. Каждый со своей болью, со своей тревогой…
Царство тебе небесное, Уасил.
4
После того, как вернулся Егнат, жизнь ее стала сущим адом.
В село продолжали идти похоронки, и люди плакали по своим akhgjhl, но не оплакивали, потому что не видели их перед собой, мертвыми, в гробу, и за слезами, даже самыми горькими, скрывалась надежда — а вдруг ошибка, вдруг он вернется еще? На кладбище появлялся новый холмик над пустой могилой, и это были не похороны, а исполнение давнего обычая; человек уходит из жизни лишь тогда, когда тело его предано земле, тело, а не казенная бумажка. Только время может дать ответ и, значит, надо ждать, ждать, ждать…
Но и жить надо было, кормить детей, работать. А что за работники остались в селе? Старики да женщины. Ну и дети постарше помогали — велика ли их помощь? Так
и трудились, жилы себе надрывая, и тяжкая работа уравнивала всех, сплачивала, заставляла хоть на миг забыть о своем горе.В тот весенний день они пахали на южном склоне. Дети собирали камни с поля и складывали их в кучу в конце пашни. Взрослые — кто за плугом шел, кто волов погонял. Отощавшие, голодные волы еле тянули, но ни у кого не поднималась рука подстегнуть их, ударить палкой, только кричали, понукая, и крик, и гам, и веселый визг детей, превративших, конечно, сбор камней в игру, — все это будило воспоминания о светлой до неправдоподобия довоенной жизни.
Никто, кроме отца Егната, не умел управляться с плугом. С утра до вечера старик шагал за ним, держась за деревянные, изъеденные потом ручки и ведя борозду, с утра до вечера. И все это молча. Даже на волов не крикнет. С раннего утра до поздних сумерек шагал, опустив голову и глядя только на лемех, глядя так, будто волы не плуг тащили через силу, а покойника везли. Иногда его подменяли женщины, или кто-то из подростков. Но на минуту лишь, не больше. Отец Егната доставал из кармана табачный лист, бросал в рот и жевал, наблюдая, как тот, кто его подменил, кривит, уродует борозду. Долго выдержать старик не мог и, покачав головой и сплюнув, молча отстранял неумеху, брался за ручки, склонял голову и шагал, как заведенный.
С двумя другими плугами управлялись, как могли, женщины и подростки. По очереди, то и дело сменяя друг друга. Матрона работала с ними.
Вернее, не работала, а мучилась. Плуг не слушался ее, вихлял из стороны в сторону, то на распаханное выедет, то выскочит вверх, на целину, и удержать его было невозможно: не она правила им, а он, словно в насмешку посверкивая лемехом, тащил ее за qnani. Она обливалась потом, в руках появлялась дрожь, от постоянного напряжения ломило поясницу, а затем и всю спину, и она чувствовала себя так, будто ей переломали все кости. Обессилев, она повисала на рукоятках плуга и, спотыкаясь, думала лишь о том, чтобы не упасть.
Самые маленькие из детей копались в пашне, собирали корни белокоренника, вывернутые лемехом на поверхность. Доме тоже бежал за плугом, как грачонок, и, найдя, кричал радостно:
— Еще нашел! Смотри, какие большие!
Когда ее сменяли, она едва не валилась от усталости, не находила в себе сил даже в тень отойти — садилась прямо в борозду, с облегчением вытягивала ноги. Сын тут же подбегал к ней, сыпал ей в подол свою добычу: — Смотри, сколько я тебе принес!
Обняв ребенка, она ела гладкие, прохладные корни и смотрела на страдания тех, кто сменил ее за плугом. Наблюдая, она никак не могла понять одного: вроде бы все в одинаково трудном положении, все придавлены общей бедой, еле дышат от постоянных тягот и горестей и все же находят в себе силы на вражду, на презрение и ненависть к ней. Разве не видят, что она горит в том же огне? Иногда ей казалось: не будь ее, люди нашли бы кого-то другого, чтобы сорвать на нем злость, облегчить душу. Но станет ли им легче от ее мучений? Или оттого, что кому-то еще хуже, чем им?
Близился обеденный перерыв, когда дети собрались в кучу и уставились в сторону Седонской расщелины.
— Какой-то военный идет в нашу сторону! — закричали они, приглядевшись.
Услышав это, люди побросали работу и стали смотреть в ту же сторону. И действительно — какой-то военный странной походкой поспешал к ним; по мере его приближения люди начали догадываться, а затем и увидели, что военный идет на костылях, что он — одноногий.
Детям хотелось рвануться ему навстречу, но они не решались и, словно спрашивая позволения, поглядывали на взрослых. Взрослые же не видели ничего, кроме приближающегося путника. В село уже давно приходили похоронки, но о том, что с войны можно вернуться калекой, никто не задумывался. И сейчас, ожидая, они оторопело смотрели на одноногого, и сердца их бились в радостной надежде — живой! — и в то же время им не верилось, что это их отец, брат, сын или просто односельчанин: из их дома, из села все ушли на фронт здоровыми.