Матрона
Шрифт:
— Плачь по мне, плачь! Падаль я! Кому нужна падаль? Оплакивай меня! Я достоин твоего плача. И не притворяйся, что можешь еще любить меня! — хрипел он прерывающимся голосом. — Что можно во мне любить? Вот эти руки? Эти ноги?! Плачь по мне! Я мертв и меня нужно оплакать. Хотя зачем? Кто я тебе? Кто?!
Откричавшись, он притих.
— Эх, Матрона, Матрона, — заговорил печально. — Не властен я больше над собой. Устал, обозлился. Ты прости меня, не сердись. Хоть я правду сказал. Зачем я тебе нужен? Я никому не нужен. Даже себе. Какая от меня польза? Ухаживаешь за мной, беспокоишься, а зачем? Зачем я живу? Какая разница — умру я сейчас или через год? Чем раньше, тем лучше. И сам избавлюсь от мучений, и тебя избавлю от пустых забот. Я знаю: ты страдаешь, глядя на мои муки. Так почему бы тебе не подсыпать
— Джерджи, — упав ему на грудь, рыдала она, — Джерджи! Зачем ты говоришь это? Ты же знаешь — я дрожу над тобой, к дыханию твоему прислушиваюсь. Зачем ты мне все это говоришь? Когда ты спишь и не видишь, что я рядом с тобой, мир пустеет для меня. Я хочу, чтобы ты все время на меня смотрел, и днем и ночью. Я не могу без тебя. Зачем же ты говоришь все это? Хочешь отвернуться, бросить меня? Нет, ты меня не жалеешь…
Он снова взял ее лицо в руки, пристально посмотрел ей в глаза. Долго смотрел, а потом засмеялся вдруг:
— Матрона, Матрона, — теперь он говорил совсем другим тоном, — я убедился, Матрона, я понял, что ты не просто жалеешь, ты любишь меня. А я уже разуверился совсем. Прости, но трудно в моем положении верить в любовь. А теперь я знаю — наши прежние чувства не угасли. Не угасли они, Матрона! Я снова чувствую себя человеком. Я не хочу больше думать о смерти. Я еще поднимусь! Я встану на ноги, Матрона!
Вскоре — через месяц, полтора — случилась эта история с Цупылом.
11
Сквозь голос Джерджи пробился шум дождя.
Дождь стучал в окна, а ей казалось, что кто-то проливает над ее гробом крокодильи слезы. Наглухо закрытый дом — разве не гроб? — а снаружи светлый мир, с которым она рассталась, и ктото притворно оплакивает ее. Когда умер Джерджи, и она плакала так же: из глаз текли ручьи, а сердце билось без боли. Она не радовалась и не печалилась. Устала. Лишь в самой глубине души еще слышались слова Джерджи, и эти слова, наверное, изливались ее слезами.
— Настало, — сказал он перед смертью, — пришло мое время. Да и пора уже, сколько можно. Не осталось уже ничего такого, что могло бы меня удержать на этом свете. Знаешь, Матрона, когда умирает старый человек, каждый знакомый, зайдя проведать, дает ему какие-то силы, малые, но они помогают цепляться за жизнь. А мне не хочется цепляться. Нет ничего такого, за что я мог бы ухватиться руками, чтобы задержаться еще, пожить. И за тебя не хочу хвататься. Наверное, я верю еще, что тебе нужна моя жизнь — не потому, что жалеешь меня: просто без меня тебе будет труднее. Я верю в это, ошибаюсь, наверное, но умирающему простительна даже глупость. Да и не в этом дело. Главное в другом: ты мне не нужна. Так же, наверное, как я не нужен и самому себе… Запомни, я все прощаю тебе. Прощаю и потерю моего сына. Может, ты и в самом деле продала его? Все равно прощаю. И твою измену тоже… В день моего ухода нет у меня зла против тебя… Одно интересно, что-то так и подзуживает спросить: когда я умру, ты будешь плакать? Притворно, я имею в виду. Притворяясь, что жалеешь меня. Неужели моя смерть никак не тронет тебя? Неужели и у гроба моего из твоего нутра не вырвется ни единого искреннего стона?
Наверное, он и на самом деле был проклят Богом: сбылись его слова. Ничего она не чувствовала у его гроба, кроме усталости. Но почему? Она ведь думала, что от горя разорвется ее сердце, что она рухнет у могилы без сознания.
А может, у нее и вовсе нет сердца? Или оно каменное какоето…
12
Она не заметила, как рассвело. Лампа вдруг потухла, а в комнате светло. Как быстро пролетела
ночь. Бывает и по-другому. Ляжет она, проспит час, второй, потом проснется и уже не может уснуть, и ночь тогда кажется бесконечно долгой, и уже не верится, что когда-нибудь рассветет.Она оделась и вышла во двор. Всю ночь провела в одной рубашке и посинела, как ощипанная курица, но холода не чувствовала и, лишь выйдя на крыльцо, продрогла разом — от сырости, наверное. Дождя уже не было, она и не заметила, как он кончился. В колдобинах, в следах от копыт стояла темная, мутная вода. В канавах еще текли ручьи. Дождь был немалый, настоящий ливень. Значит, траву на лугах, и до того поникшую, прибило еще сильней.
Кто теперь согласится косить для нее?
Во дворе сутулились от холода корова и телка. Наверное, так и простояли всю ночь, не легли. Дождь вымыл шерсть на овцах, и они побелели. Надо продать их. Своего корма не стоят. Не сыновья ведь косят для нее. Она умылась, причесалась. Пора было доить корову. В чувяках по двору не пройдешь, надо надеть галоши. Гдето под крыльцом они. Наверное, дождь был с ветром — под крыльцом мокро. Одна из галош перевернулась и осталась сухой, вторая была влажная изнутри. Делать нечего, надела. Алыча перед домом осыпалась, ягоды смешались с грязью. Надо бы собрать, да неохота. Хватит и того, что осталось на дереве.
Навоз во дворе тоже перемешался с грязью — скотина затоптала. Взяла лопату, собрала его в кучу. Семейным легче. Кто лопатой махнет, кто метлой, смотришь — и дело сделано. А она сама себе и муж, и жена, и свекровь, и невестка.
Когда присела доить корову, поняла, что корова лежала всетаки — вымя у нее было в грязи. «Чтоб тебя на чьи-нибудь поминки зарезали», — проворчала она и пошла в дом за водой. Принесла воду, обмыла вымя, начала доить. Соски у коровы набухли, молоко било в подойник крепкими струями. Наверное, она слишком торопилась — корова хлестнула ее хвостом по лицу. «Чтоб тебя на поминках съели», — ругнулась она и вытерла лицо передником. Грязь попала и в молоко, она выловила комки, отбросила и снова начала доить. Корова была хорошая, давала молока в два раза больше соседских. Только уж слишком любила побродить, все время приходилось ее искать. «Такая же бродячая, как я», — лаская, шлепнула она ее по ляжке.
Закончила дойку, поднялась на крыльцо, сняла галоши. Левый чувяк потемнел от влаги. Когда ходила за водой, наследила в доме. Вытерла пол, процедила молоко, подогрела, залила закваску для сыра. Во двор забежал соседский поросенок — послышалось чавканье под алычей. Хруст косточки на зубах словно кольнул ее в сердце, и Матрона, шуганув поросенка, собрала уцелевшие ягоды в передник. Понесла их в дом и остановилась перед крыльцом, увидев грязь на своих чувяках. Не стала вытирать, сняла передник с алычой и положила на верхнюю ступеньку.
Мальчишки погнали стадо на пастбище. Она тоже выпустила свою скотину со двора. Улыбнулась мальчишкам:
— Моя помощь нужна?
— Не, сами справимся, — важно ответил сын Чатри.
— Отец дома? — спросила она.
— Да. Собирается косить.
— Свое или колхозное?
— Колхозное.
13
Она пошла за село. Посмотреть свои сенокосные делянки. Если траву не совсем прибило, может кто-то и возьмется ее скосить. Каждый год ей приходится просить, и она уже устала от этого. У нее еще осталось немного прошлогоднего сена и, если бы кто-то согласился косить для нее, она бы отдала за это половину укоса.
На той делянке, что на склоне горы, трава поникла к самой земле, будто кто-то катал здесь бревна. Делянка в низине b{ckdek` получше. Лето выдалось дождливым, и трава вымахала по пояс. По одной копне для овец, по четыре для коровы и телки. Всего двенадцать копен, больше ей не нужно.
На нижней делянке трава сеяная. С обеих получится двадцать копен. Значит, половину она может отдать. Надо только найти того, кто согласится их взять. Неужели и за половину они не станут косить? Что за люди, ведь зимой они платят за сено столько же, сколько за корову. На обратном пути она зашла к Чатри. Не хотелось ей идти к нему, но вчерашний гость не давал ей покоя. Чатри сидел на скамейке и точил косу. Его внучка в резиновых ботах застряла в грязи и пыталась выдернуть ноги.