Мбобо
Шрифт:
А Худай в это время лепил из черной глины нового человека. Бросил он его недолепленным и побежал смотреть на умершего. В это время черный петух обратился в черта — айна, прилетел к недолепленному ребенку и стал его оплевывать; так оплевал, что живого места на нем не оставил, и, опять обратившись в петуха, улетел на лиственницу.
Увидев это, часть людей побежала опять к Худаю, а часть, схватив ружья, пошли отстреливать петуха. Выпалили раз — петух, как ни в чем не бывало, закукарекал, да так громко, что жуть его крика накрыла собою весь зал. Пальнули залпом еще раз, а он — кукарекать еще громче и жутче. Правда, здесь, как хвост петуха, распустился ясный день, и петух исчез во тьме лиственницы.
Та часть людей, что пошла за Худаем, нашла его оживляющим умершего человека. Они рассказали ему с ужасом об оплеванном мальчике, не долепленном
Черный пень —
Стол для гаданья.
Земля, где узнаешь
О жизни и смерти.
Черный путь —
Глубиной в мирозданье,
Путь, где скачут
Старцы и черти.
Тут ему открылись первые ворота. Опять закружилась сцена, и опять шаман пустился в путь со своим гулким барабаном. Дошел он до черного поля с черным курганом и запел грозным голосом:
Черное поле
Конского топота
Молотом бьет по наковальне,
В черных щипцах
Осколки опыта
Меха раздувают
И ликование.
Опять отворились ворота в черном кургане, и опять завертелась, закружилась сцена. Так прошел шаман с песнями и вскриками ворота черных яров, болота черных лягушек, черные леса черных медведей, черный чан кипящего ада и, наконец, пришел к месту слияния девяти рек, где стоял дворец из черной земли с железной коновязью и толпами черных стрелков. И тут он запел последнюю песню:
На черном подносе
Моя голова.
Я жертвую ею, правитель теней!
Мне черный петух
Нужен взамен.
Худай его просит
Сильней и сильней.
Обруч и обруч
Скрывают меня.
Обруч вихра
Над моей головой.
Отдай петуха
Худаю, Эрлик!
И я распрощаюсь
Навеки с тобой!
Но Эрлик, этот косматый и черный старик, не хочет отдавать петуха задарма и просит взамен душу и тело того недолепленного мальчишки, оплеванного петухом. Ведь все равно он не выберется теперь из унижений и болезней, убеждает Эрлик шамана-гонца. «Как только его доставят к той лиственнице, я выпущу петуха и доверю тебе секрет его уязвимости.»
Опять закружилась сцена, но теперь уже в противоположном направлении, и через девять ворот шаман-посланник вернулся к людям и к Худаю, склонившемуся над своим ослабшим мальчиком. Шаман рассказал им о происшедшем. Но на сей раз Худай отказался отдавать черного и недолепленного мальчика.
Наступила ночь, и над черной лиственницей опять взмахнул своими крылами зловещий черный петух. Стали стрелки осторожно замыкать круг, да так, чтобы никто из них не оказался ближе другого к дереву, и среди них — шаман. Но под самый рассвет, перед самым истошным криком петуха тот черный мальчишка то ли в стремлении мести, то ли в желании жертвы прорвался сквозь цепь стрелков и в это время петух закукарекал. Мальчик упал замертво, и тело свалилось к корням лиственницы, уходящим под землю. И как раз в это время раздался выстрел залпом, и каждый патрон
был помечен крестиком, как то велел шаман, и разлетелись перья петуха по небу, обрызганные кровью, и встал над землей кровавый рассвет, и зазвучала песня шамана о мальчике, спасшем людей от этого зловещего петуха.Когда мы с мамой оказались какими-то окольными путями у метро «Каширская» с типовым стеклянным гробиком наверху, я с испугом почувствовал, что сейчас нам предстоит идти в то самое страшное подземное царство косматого Эрлика. То было некое мгновенное ощущение, знакомое и незнакомое, а оттого смущающее и пугающее. Я чувствовал себя тем недолепленным черным мальчиком, а маме отдал роль Инанны. Засыпающим умом я вязко следил за каждым нашим шагом вниз, отметил про себя стеклянные двери, затем вторые ворота, оплаченные мамой, затем турникет, следом — вход в самый зал. Вместо нехватающих ворот стояли П-образные арки из светлого мрамора, и, наконец, с гробовым голосом: «Осторожно, двери закрываются! Следующая станция — „Варшавская“» — захлопнулись девятые двери, и поезд понес нас по подземному царству. В каждом окне, где отражались редкие лица, мнился мне то Эрлик, то Эрешкигаль с лохматыми волосами, развевающимися, как грохочущая темнота за поездом; космы одного напомнили мне почему-то длинные волосы и всклоченную бороду моего прежнего отчима — дяди Глеба, и, пока я привыкал к этой мысли, поезд вдруг вынесло на мраморную просеку станции «Варшавская» с единственным милиционером на платформе, от вида которого вздрогнули мы оба: и мама, и я, но это был не дядя Назар в петушином околыше.
Мысль моя отвлеклась на моих отчимов и отчасти отца, как будто бы они были той самой троицей богов — от невиданных небес через мрачную землю и в черное подземелье, между которыми я скитался, весь оплеванный, но поезд опять помчался в свое темное царство, опять космы Эрлика и Эрешкигаль стали развеваться ему навстречу, и в животном страхе я ощутил, что не эта поездка поздней ночью бог весть откуда и бог весть куда, а вся моя жизнь — это театральные притчи, воплощенные заведомо и заранее обратно в явь. И вдруг все та же станция все тех же П-образных арок — ворота за воротами — вспыхнула у меня перед глазами, и страх, что мы не движемся вовсе, что разве Эрлик и Эрешкигаль промчались мимо, мгновенно обуял меня, но цепкие глаза мои заметили, что колонны этой станции были более не серо-белыми, но кроваво-коричневыми, цвета гражданской войны. И диктор шаманским голосом подтвердил разницу извне: «Станция „Каховская“. Поезд дальше не идет. Просьба освободить вагоны.»
Литера шестая
Станции метро «Проспект Маркса» — «Площадь Свердлова» — «Площадь Революции»
Там, в том сентябре, как паучок, колеблющийся в воздухе цвета камеди, качается песня: Там, в том сентябре кленовый лист светился, как звезда, Там был счастлив я, как никогда не буду, никогда.
И как этот паучок, навсегда запеченный в сентябрьском янтаре, мы с мамой никак не можем выбраться из этих трех сосен, навсегда заблудившись в них. Ах, что я сказал? Не сосен конечно же, а этих трех станций, соединенных друг с другом полукругом. Как мы там оказались? Мама читала в те дни «Бардо Тодоль» — тибетскую книгу мертвых, как будто бы готовила себя, а через себя, как водится, и меня к новому путешествию, а потому я знал, как важно не терять сознание при вхождении не только в смерть, но и в куда более рутинный сон; но ведь то был не сон, как же я прозевал и входные ворота, и трамплиновый наклон эскалатора, а обнаружил себя и рядом с собой трезвую (это так редко случалось и той весной, и тем летом, и ранее, тем сентябрем) маму, не знающую от своей внезапной трезвости ни зачем мы здесь, ни куда мы собираемся, ни чего мы тут ждем или ищем.
И эта книга, которую маме дала ее подружка — мать двух близнецов из Профкома драматургов, — была при маме, и я, согласно ей, перепрыгивая с белой на белую шашечную кладь пола, между делом думал, что, быть может, мы здесь из-за тети Маши с ее близнецами — Петром и Павлом, но разве это — Арбатская линия? Шашечный пол, как близнец, отражался в шашечно-вафельном потолке, что сверкал тусклым светом, а как говорила книга «Бардо Тодоль» — бойся тусклого света.
Город очнулся от зимы ледяной, вдруг ярким стал, как на открытке цветной, только не думай, что все это меня очень радует.