Мбобо
Шрифт:
Зато пойдешь направо, мимо коттеджей, мимо нового корпуса, мимо гаража, где все время чинят один и тот же автобус, и сразу за этим гаражом входишь в лес. «Дремученный» — как я его называю. Правда, тропки поначалу обозначены номерами, дескать, до конца этой пробежки двести метров, а до конца той — все четыреста. Дальше они путаются, но так или иначе ноги выводят тебя на мшистую поляну, за ней открывается овраг, на дне которого по-предзимнему томно жалится ручеек. Травы пожухли и пообносились по его берегам, теперь они торчат неказисто, просто обозначая ручей, а стоит спуститься к нему, в тебя уставляются оброненные глазоподобные листья, глядящие на тебя то из сухолома, то с какого-нибудь длинного, но еще зеленого стебля. Перемахнешь через ручей, и безымянная тропинка поведет тебя резко
Станция метро «Улица 1905 года»
Мчишься по этим ребристым лестницам потолка вниз головой, и только скорость безрассудства удерживает тебя в том беге со станции на станцию, но стоит на мгновение задуматься, как слетишь колом и головой об рельсы.
Мы сидели с мамой в пельменной, что сразу по выходе из круглой башни 1905 года, только перейти дорогу, когда, опоздав на полчаса, вошел дядя Глеб и, завидев нас, без улыбки и без приветствий направился прямо в мамину сторону. Мы почти уже доели свои пельмени с двойной сметаной и держали бульон в тарелках, чтобы нас не согнали с мест до прихода отчима. Но, вместо того чтобы сесть с нами, заказать двойную порцию пельменей с бутылкой пива, он обнял маму за плечи и что-то зашептал на ухо.
Вдруг лицо мамы стало такого же цвета, как густосметанный бульон в тарелке, губы сжались, и она окаменела. Этого состояния мамы я боялся больше всего: уж лучше пусть наорет, пусть отшлепает или отстегает ремнем, пусть поставит в угол голыми коленками на крупнозернистую соль, но только не эта закаменелость на долгие часы. Как сфинкс — ни слова, ни чувства, и если даже движется, то это как движутся горы — стоя на месте.
Я всегда с ужасом вспоминал ту самую хакасскую сказку о замкнутой за матерью горе и со страхом молил, чтобы подобного не случилось сейчас. Отчим постоял при ней, потом обогнул стол и шепнул мне: «Твой дедушка умер.»
Я не знал, что делать. Что люди делают, когда у них умирают дедушки? Плачут? Ревут? Кричат? Я растерянно глядел на маму, думая, а что делают люди, у которых умирают отцы, но лицо мамы оставалось каменным, если не считать мелко-мелко подрагивающих губ. Отчим обнял меня, и тогда я заплакал. Это была первая смерть в моей жизни, смерть человека, которого я не помнил, но видел, как сказано было, всего раз, человека, что хотя и отрекся от меня, но имел ко мне самое непосредственное отношение, составляя русскую четверть моей мешанной крови. Я плакал этой четвертью, жалея не столько умершего, сколько самого себя, осиротевшего на четверть, быть может, на свою лучшую четверть.
Отчим гладил меня по спине, а мама сидела все та же, каменная, уставившаяся в одну точку, как будто желая просверлить взглядом гору, что замкнулась за ней. Время остановилось, остановился бег по ребристым ступенькам потолка подземных станций, похожих одна на другую.
Никуда не нужно было бежать, ничего не было столь обязательным, чтобы тщиться и силиться его исполнить, мама сидела каменной. И именно поэтому стало по-непривычному страшно. Вся жизнь построена по принципу, что тебя всегда что-то отвлекает: то мама ведет в садик, то в садике надо бегать и прыгать, потом кушать, потом спать с закрытыми глазами, потом ждать маму, потом идти домой, потом кушать, петь, на горшок и спать.
Но когда мама окаменевает, и нет на свете ничего внешнего, что заставляет тебя быть тем, кем это внешнее хочет, и ты оказываешься один на один с собой, вне требований и обязанностей, в душевной невесомости, ненужности, никчемности.
Что делать тогда?..Мама каменела, и я безуспешно раз за разом привязывал себя к ее окаменелости, боясь того, что если и я оскользнусь, как жеребец, привязанный к камню, соскальзывает от своей гарцующей нетерпеливости в овраг, то никакие из этих моих детских мыслей, в которых я барахтался, мне уже не помогут и меня занесет безразличным потоком, коему нет ни начала, ни конца.
Кто может вынести самого себя, когда делать нечего дольше, чем пять минут?
Станции метро «Баррикадная» / «Краснопресненская»
Я помню, как мама окаменела еще однажды, когда в моем ведомственном детском саду Дашкин брат, Гошка, толкнул меня со всего размаху, пока я разговаривал с Дашкой, и я упал плашмя на бетон нашей игровой площадки, и в глазах у меня потемнело, и когда я очнулся, наша воспитательница Валентина Федоровна махала надо мной мокрым вафельным полотенцем, и я уже лежал на кровати.
Тогда мама вошла именно с таким лицом: она ничего не сказала ни воспитательнице, ни ночной сторожихе — бабке Марфе, что гнала всех одной и той же фразой: «Иди отседова!» — мама просто приблизилась с каменным лицом, цвета того вафельного полотенца, которым мне вытирали лоб, взяла меня на руки и понесла, не проронив ни слова ни им, ни мне.
У подъезда ждала уже «скорая помощь», мы не стали входить в дом, а сразу в «скорую», и та повезла нас с сиренами в сторону «Беговой», а потом направо, мимо Ваганьковского кладбища, в сторону «Баррикадной». Где-то по пути она свернула еще раз направо, и я потерял кошачье ощущение направления. «Скорая», поплутав по переулкам, привезла нас в больницу, где, измерив мне температуру в приемной, сразу же покатили на тележке на пятый этаж. Маму на этаж не пустили, и она осталась у двери отделения с каменным лицом, но на нем теперь уже проступили две капли влаги.
Меня повезли на той же тележке в палату, переодели в больничную пижаму, и я вдруг перепугался еще пуще своего досюдошнего любопытства. Я перепугался сразу от нескольких вещей: во-первых, в той общей пижаме я потерял ощущение самого себя. Во-вторых, я испугался операции, по своей ранней образованности я уже знал выражения наподобие «трепанации черепа», хотя не понимал, что это значит. Сейчас я боялся той самой трепанации черепа, который мне уже не принадлежал. В-третьих, я испугался своего одиночества: если не пустили сюда маму (а ее пускали повсюду, где бы ни оказывался я), то неужели я один на все отделение, и неужто сейчас надо мной станут ставить зверские опыты?! В-четвертых, я испугался того, что так много было чего пугаться.
Но когда вместо немедленной операции сестричка поставила мне капельницу, отмеривающую время по каплям, я ощутил, что у меня есть возможность успокоиться и пораскинуть мозгами. Капля медленно сползала по трубке, следом не спешила другая. Время сидело верхом на этих каплях. У меня слегка кружилась голова и немного подташнивало.
«Может, его к тем, двоим?» — шептались сестрички у огромных дверей в палату, и я наполовину обрадовался, узнав, что здесь есть некто помимо меня, и в то же время привычно испугался: «А почему они об этом шепчутся? И что эти за двое? Люди? Звери? Дети, чудовища, пришельцы?» Все было как в дурном, кошмарно-сказочном сне.
Не переборов ни своих мыслей, ни своего страха, я очень скоро уснул.
Когда я проснулся наутро, ночь, оставленная позади, как будто таращила свои полуприкрытые глаза из-за двери. Помню какие-то смутные сполохи сестричек, сующих таблетки под язык, переворачивающих сквозь мертвецкий сон на живот — для укола. Позднее осеннее солнце светило в окно пятого этажа, и старые стекла разбивали по стене лучи на зайчики и радуги.
То, что мне показалось ночью, таращащей свои заспанные глаза, оказалось двумя пацанами чуть старше меня, они стояли, шушукаясь у дверей, затем один из них командирским голосом спросил: «Ты русский?» Я кивнул в ответ. Тогда он объявил: «Сейчас будут раздавать завтрак!» Дальние двери и впрямь заскрипели, и двое мальчишек бросились со всех ног в палаты. По хлопнувшей двери было ясно, что они лежат напротив.