Мбобо
Шрифт:
Песня мерцала непонятно откуда, как будто кто-то из загробных объявляющих забыл выключить систему подземного оповещения, слушая свой транзистор, или же кто-то сумасшедший ходил за нами по пятам с этим самым транзистором или магнитофоном, прячась за массивными то ли колоннами, то ли быками моста.
Нам было негде жить, мама моя, Москва, маясь между писателем и милиционером, не пристала ни к одному, а еще раньше сбежал от нее спортсмен, и я не то чтобы осознавал, но догадывался (а ведь догадка пуще знания!), что не в трех станциях, и не в трех соснах заблудились мы, а в жизни своей: между телом, уложением и духом. Так я думал о ее мужьях — Спортсмене, Милиционере и Писателе. Мать истово, как будто убегая от чего-то, вела меня к переходу, и мы без единого слова мчались в скользкую трубу, а из-за наших спин неслось: «Только я помню, что лицо наклоня, ты говоришь мне, что не любишь меня. И возвращается
Мама страшно кашляла вот уже несколько месяцев, после того, как Первого мая мы пошли в парк Горького, а там начался дождь, и мы не знали тогда, что дождь этот из чернобыльского облака: мама сняла с себя легкую курточку и набросила на мои черные кудри, а сама осталась в шифоновой кофточке. Вот и теперь она кашляла, пытаясь ускорить шаг и убежать от этой тягучей, вязкой, неотвязной песни. И так она устала, что лишь достигли мы зала станции «Площадь Свердлова», как тут же села в выемку пилона под светлой лампой над головой.
От прохлады светлого мрамора кашель мамы успокоился. Мы сидели, вдыхая в себя этот извечный запах московской заболоченной сырости, смешанный с обильным креазотом — запах московского метро, и мамины легкие успокаивались от пришлого радиоактивного вторжения. «Бардо Тодоль» говорил о падениях, о переходах, о тоннелях, и я сидел рядом с мамой и расставлял наши три станции в определенный порядок, как иной мальчишка играл бы в моем возрасте в кубики: от пламенного теоретика революции к унылому и заурядному ее практику, а потом к ней самой — революции. Эти три станции, как ни кинь, — все одно выпадают в некий смысл, недоступно мерцающий впереди, но бойся тусклого, мерцающего света, говорила книга, и ей вторила липучая песня:
Там я остался, где дрожит в лужах вода,
где, как праздник, миг любой,
где с тобою мы не можем друг без друга.
Говорят, этим трем станциям изменили названия на «Охотный Ряд» — «Театральную», оставив «Площадь Революции», но смысла того же не лишили: от охоты через представление к революции — все та же триада, в которой путалась со мною моя бедная мама Москва тем сентябрем. Ведь как ни кидай эти фишки — бог Энке, ее косматый, как Маркс, отец, вел взбалмошную свою дочь Инанну через чистилище ее подземной сестры Эрешкигаль, и лишь я один — оплеванный петухом-айной и недолепленный Худаем человек ли, чертенок ли, Пушкин, — догадывался о том, что происходило в нас, с нами, вокруг нас. Ведь догадка пуще знания, и вы помните, как я вспоминал о рассказе дяди Глеба, коим он проклял нас с мамой. Так вот, теперь его писательская догадка превращалась в нашу жизнь, и мы переживали ту ее часть, когда перед самой школой нам было предписано поселиться у сумасшедшей проститутки в Марьиной Роще.
Я смотрел на стрельчато-хиазматические своды станции, в которых вафельная квадратность рисунка была сменена на угловатую ромбовость, а лампы, подпиравшие свет факелами снизу, теперь свисали на конусообразных подвесках с потолка, и соотносил эту смену форм с дорогой от Союза писателей к Книжной лавке и дорогой от Академии МВД к станции «Войковская», перебирая каждый шаг этих двух дорог, вышагиваемых мною то с дядей Глебом, то с дядей Назаром. С дядей Глебом мы шли по Воровского вниз, переходили на Герцена, далее мимо чудного магазина «Театр», спрятанного в жилом доме, — единственное место в Москве, где можно было купить пустотелые куклы, надевавшиеся на руки и оживавшие при этом. Именно такие три куклы купил мне однажды на день рождения дядя Глеб, и мы втроем — он, мама и я, надев эти куклы на руки, разыгрывали комедию перед нашей кошкой Кити. До и после этого магазина по пути встречались посольства, но меня больше волновал дом Горького — каменное отражение переделкинских деревянных дач, — у которого бездомный квартиросъемщик дядя Глеб неизменно вздыхал. Мы пересекали тассовскую площадь, и пока я разглядывал невиданных размеров портреты Горбачева и его счастливой жены, дядя Глеб перебегал улицу и в продуктовом магазине напротив умудрялся опрокинуть по блату стопку горячительного, и мы шли дальше по Герцена, чтобы у самой консерватории свернуть на Огарева, где — вот ведь совпадение! — простиралось огромное желтое здание МВД, к которому приводил меня позже с другого конца дядя Назар, но мы с дядей Глебом никогда не останавливались и не разглядывали это нарядное здание, а, как правило, уходили влево, на переговорный пункт, откуда звонили то его, то маминым родственникам.
По ритуалу после переговорного пункта шел Центральный телеграф, поделенный на окошечки с буквами, где то дядя Глеб, то такая же неуемная квартиросъемщица —
моя мама Москва получали под разными буквами свои письма с отметиной «До востребования». Я любил глухие, нетуристические улочки без названий или с названиями, никак не похожими на обычные, наподобие проезда Художественного театра, где мы разглядывали или же книжные витрины, или самолетики в агентствах вроде Скандинавских авиалиний, улочки, которыми дядя Глеб выводил меня сбоку к Большому театру; миновав Большой и Малый, мы съедали на углу по ритуальному пирожку и выходили на Кузнецкий Мост.Насколько проще и суше была дорога от Академии МВД на улице Зои Космодемьянской до метро «Войковская»: перешел дорогу с трамвайными рельсами, нырнул сквозь заборную дыру в скудное подобие парка и вышел на кольцо миллиона автобусов, троллейбусов, трамваев, да и метро. Дорога, книга, маета.
Знаю, на свете нет нелепей мечты, что сентябри вдруг перепутаешь ты, два сентября вдруг перепутаешь ты.
Отдышавшись, мама вела меня уже по третьей дороге: от центра зала «Площади Свердлова» вверх по-над рельсами и по длинному, гулкому тоннелю в торец третьей станции, где своды уже не имели ни вафельных, ни ромбовидных перехватов, а были ровными и тусклыми, стоящими вдоль уходящих вприпрыжку и вдаль двух десятков окаймленных пилонов. Каждая арка здесь охранялась окаменевшими привратниками: косматым стариком, полуприсевшим на колени, опершись на заплечное ружье — Эрлик, я узнал тебя! Чуть поодаль от него затаилась, как рысь, дама с тарелочкой, а то и диском на ладони. Ее вторая рука выступала странным образом у груди в извечном жесте соблазнения: большой и средний палец соединены, безымянный касается ладони, а указательный и мизинец обращены кверху. Эрешкигаль не могла скрыть себя в этой псевдоспортсменке, а потому мы не стали входить в эти арки, а шли дальше и дальше, мимо сумбурных идолов подземного царства, пока не дошли до арки, где мама моя Москва сидела и глядела со страхом в пустоту, держа на плече меня, обнаженного, оставившего все покровы у предыдущих ворот.
Мы стояли лицом к лицу со своей предвечной формой, вылепленной навсегда, и вдруг мне показалось, что вопреки моей воле эта песня рывками выносится из меня самого, оставляя пустым окаменевшее сердце:
…и придешь ко мне.
Там, там я остался, где дрожит в лужах вода,
где, как праздник, миг любой.
Где с тобою мы не можем друг без друга.
Навсегда, слышишь, остался я в сентябре,
том сентябре, где еще полдня до того,
когда разлюбишь ты меня.
Тогда и там, в том сентябре, без толку плутая взад и вперед по этим трем бесконечным станциям, я не то чтобы впервые ощутил, но догадался (а разве догадка не пуще знания?), что скоро один из нас умрет.
Зачем тем вечером она выпила с дядей Глебом и ушла спать в спальню, не попрощавшись со мной? Ночью меня разбудил ее храп: она никогда не храпела так громко. Пьяный дядя Глеб, бурча, ушел спать на стульях на кухне. Я отнес этот храп к пьянке и, войдя в спальню, попытался не то чтобы разбудить маму: в пьяном гневе она могла наброситься на меня — дескать, пшшел вон! — но повернуть ее набок.
— Мама, повернись набок, слышишь? — но тяжкое тело ее не поддавалось. Я потянул ее за руку, даже при этом она не проснулась. Упилась, как. — подумал я и, тут же испугавшись своей мысли, еще раз попытался разбудить ее. Нет, она не просыпалась. Я насилу повернул ее корпус набок, и мне показалось, что храп несколько унялся. Он был какой-то странный, не тот, обычный, носоглоточный, а глубже, как будто пузырьки перекатывались в легких.
Я лег у себя в комнате, а утром, встав раньше всех, быстро позавтракал бутербродом и побежал в школу, оставляя им двоим этот дом с тяжелым запахом вчерашней пьянки.
Не знаю почему, но в тот день на уроке ручного труда в мастерской я казался себе уже совсем взрослым. В окошко заглянула почтальонша тетя Лина, что забирала меня иногда после уроков к себе на почту под нашим балконом. Она махала руками, потом пропала на некоторое время, затем появилась в двери, но пошла не ко мне, а к учителю труда. Тот подозвал меня сквозь шум станков, и тогда тетя Лина сказала: «Идем домой, маму твою увезла „скорая“.
Не скажу, что я перепугался, или что. В таком возрасте радуешься всякой неожиданности, всякой возможности выбиться из строя, чем-то отличиться, хотя бы тем, что за тобою пришли, поскольку маму твою забрали в больницу. Так что я победно увязался за дебелой тетей Линой в ее извечных шлепанцах.