Медленные челюсти демократии
Шрифт:
Так все и будет — и это значит, что через тридцать-сорок лет у России будет очередной шанс сказать окончательное свободное слою. И тогда новый свободолюбец крикнет: не могу молчать! Хочу правды как в Голливуде! Хочу рисовать полоски и публично какать в горшочек! И ему скажут: опомнись, дерзкий! Ведь перед тобой — гранитная стена! А он закричит в безоглядном азарте своем: демократии рот не заткнуть! Будет и на нашей улице праздник! Даешь свободу самовыражения!
И ему дадут себя выразить. До той поры, пока не придет новый полковник и не объяснит бунтарю, что он, полковник, не собирается бунтаря наказывать, он хочет бунтарю добра и покоя, он положит бунтарю твердую зарплату.
Но это еще когда будет.
ПИСЬМА С ПУСТЫРЯ
Письмо первое
Любимая,
мне некому писать, кроме тебя — я растерял почти всех знакомых. Есть еще один человек, чье мнение дорого, но он далеко, и я не уверен, что сегодня мы поймем друг друга. Впрочем, даже выбирая
Это любовное письмо, но оно покажется рассудочным. Действительно, я считаю любовь явлением рациональным. Взять хотя бы знаменитые любовные письма гусарского полковника из города мертвых; сначала кажется, что они дидактичны и совсем не лиричны, даже задаешься вопросом, с чего бы вдруг они адресованы женщине. Но иначе не может быть устроено любовное послание. Любви свойственно требовать всего сразу, приходится говорить обо всем. Он пишет женщине об истории, о религии, о родине; совокупность представлений обо всем этом и есть наиболее полное объяснение в любви. Вероятно, та же причина заставила флорентийца двигаться не прямо, но кругами — и самыми широкими кругами, порой уводящими от цели, но с лучшим обзором.
Есть еще причина географическая. Я часто жил на Западе и забывал пустыри своей родины, ее ватное небо, похожее на больничный халат. Всякий раз, глядя издалека, мне казалось, я вижу мираж, но едва я возвращался, миражом делался Запад. И совместить два эти пространства мне не удавалось никогда. Я понимал, что мое тело, мое сознание, то, что называется мною, должно стать таким местом, где два пространства соединятся. Ни одно из них не будет мнимым, но каждое дополнит другое, так, как это некогда было задумано. Оказалось, что моя субъективная цельность зависит от географии — от карты. Чем туманнее виделся Запад, чем расплывчатее представлялась Россия, тем менее реальным делался я сам. Только карта, последнее доказательство бытия русского человека, карта России — огромное, некрасивое пятно — и подтверждала, что все происходит на самом деле, что жизнь так нелепо устроена нарочно. Видение Софии — Прекрасной девы, любовные письма из города мертвых и прочие фантастические произведения моих соотечественников — порождение фантомного существования: из двух миражей соткался третий — и назвался русской идеей, русским космизмом и русской любовью. Я всю жизнь жил миражами — больше не хочу. У этого письма нет иной цели, как приблизиться к географической карте — по степени определенности. У этого письма нет другой цели, кроме как любовной, но любовное объяснение есть нахождение имени для себя самого. Для того чтобы представиться, требуется обозначить свое место, а чтобы дать название месту, нужно его увидеть. Я хочу ясности.
При взгляде на карту мира заметен принцип подвижного равновесия, которое сохраняется между странами и народами вне зависимости от переноса границ. Существует гармония замысла — кому бы таковой ни принадлежал: мировому духу или геологическим процессам. По рисунку карты видно, как время и история сделали так, что вокруг сильного культурного поля, словно вокруг камня, брошенного в воду, расходятся концентрические круги — слабее, слабее и рассыпаясь в рябь. Вокруг народов Европы, определенных в своей исторической роли, примерно равновеликих по численности и размерам занимаемой площади, располагается пояс из территорий, оккупированных народами, чье население малочисленнее, а роль в истории скромнее. Затем следует и еще один пояс, огораживающий европейское пространство: границы здесь еще теснее, а народа еще меньше. Мало чем отличились эти народы в истории — вклад их в то, что мы называем европейской идеей (средиземноморской или атлантической — смотря какой аспект Европы рассматривать), невелик, но, словно питаясь энергией от внутренних кругов, эти народы полномочно представляют Европу. И неважно для данного рассуждения, какую Европу они представляют — империю Карла Великого или Цезаря, или Фридриха. Заданная конструкция никак не мешает политическим изменениям, новым образованиям и перемене границ — будь то Австро-Венгрия, или Чехословакия, или Югославия, или — в прошлом — Бургундия, или — в будущем — объединенная Европа. Что с той политической картой, что с этой — основной принцип неизменен. Это закон сохранения культурного ядра (он столь же очевиден на картах Дальнего Востока и Азии), огражденного внутренним и внешним поясами. Эта структура позволяет при любых переменах сохранять центростремительные силы культурного организма, одновременно распределяет культурные валентности, по мере удаления от центра, держа их в динамическом равновесии. То, что такая структура присутствует, видно на любой карте. Этот рисунок похож на план римского лагеря или замка Средневековья, — и как бы далеко ни совершались вылазки — общий план остается неизменным.
Россия в этот рисунок не вписывается. Она находится за внешним кругом Европы, за поясом мелких государств и небольших племен, и при этом так необычайно огромна, что по массе перевешивает самое ядро Европейской конструкции. Пластически и конструктивно представить оба эти тела — то есть Европу и Россию — как одно целое — невозможно. Россия и сама создавала вокруг себя защитный культурный пояс из украинцев, белорусов, мордвы, северных народов, кавказских племен. И внешний — из сербов, болгар, словаков и пр. В известном смысле чукча столь же полноправно представляет культурное тело России, как румын — Европы, чеченец так же точно воплощает Москву, как поляк — Париж.
Я не сторонник теории «серединной земли». Я вовсе не считаю, что евразийская равнина сулит блага, коих нет у океанических цивилизаций. Я лишь говорю, что каждое сильное культурное пространство на этой планете создает вокруг себя защитные пояса — и этим объясняется рисунок карты. Россия не входит ни в Европейское, ни в Азиатское пространство, но создает свое собственное. Привилегий здесь нет. Это вопрос не исторического, не культурного, даже не географического, но геометрического свойства: как нечто может быть частью целого, если оно одно, взятое само по себе, больше
этого целого во много раз?Когда-то отец говорил мне, что с годами человеческое лицо делается картой жизни и души. На лицо смотришь как на географическую карту: подобно тому, как линиями и пятнами обозначены реки и моря, морщины и складки лица рассказывают о мыслях и страстях. И чем определеннее мысли и яростней страсти, тем тверже черты. Есть лица как изрытая траншеями земля; глядя на них, можно представить, какие здесь шли бои. Есть другие — они как карта пустыни, на них не происходит ничего. Есть лица, похожие на карту городской окраины, черты на них нанесены случайно, запомнить их трудно.
Сравнение лица с картой кажется мне убедительным потому, что по карте ищут дорогу, и если жизнь уподобить путешествию, надо глядеть на карту с отчетливыми линиями — чтобы не потеряться, но таких мало. Оглянись по сторонам — вокруг сплошь белые пятна. Даже и рассмотреть трудно лицо человека, бегущего по поручению, извертевшегося в попытке ухватить удачу. Не успеваешь на бегу обзавестись чертами лица. Так на картах изображают Гренландию — только по краям какой-то цвет, внутри — пусто.
Я люблю людей неторопливых, с твердыми чертами лица, а сегодня спокойное и ясное лицо встретишь редко. Есть лица прекрасные, как пейзажи Тосканы, светлые, как залив Средиземного моря, но твердые и ясные, как пустырь, покрытый снегом, такие лица я встречал редко. Не знаю лучше примера, чем лицо моей матери. Когда я был мал, ее широкое русское лицо не казалось мне особенно выразительным. С годами я стал ценить такие лица. В них нет выразительных черт и сладостной значительности, какие легко встретить в иных физиономиях. Странное дело, лица с резкими и яркими чертами я почти разлюбил — из-за избыточной патетики. Карте не требуется патетика — карта должна быть равнодушной, оттого и величественной. С годами лицо матери закаменело: широкие скулы, короткий нос, сухой рот — она сделалась похожа на каменную бабу, в лице проступило что-то древнее, вероятно монгольское.
Когда два лица рядом — отца и матери, я будто вижу две разных карты: Запад и Восток. И эти карты нарисованы по-разному. Карта Запада награвирована на меди, каждый штрих дрожит и звенит. Карта Востока отпечатана с деревянной доски — в степи нет подробностей. Карту Запада всегда рассматриваешь с волнением, заинтригованный — там нечто происходит. Но не так глядят на карту пустыря; это не ты — пустырь всматривается в тебя. Ты должен ему пригодиться.
Пустырь не надо понимать и разгадывать, в него надо просто смотреть, с той же тоскливой страстью, с какой пустырь глядит на тебя. Чем раньше ты поймешь, что вы с ним одно, тем правильнее. Потому что однажды ты сольешься с этим пустырем воедино.
Оглянись на наш город, расплывшийся в пустырях. Он и не город вовсе, не похож на город. Город как его привыкли знать в иных странах это соединение многих воль, соревнование амбиций. Дома в таком городе рвутся вверх, оттесняя друг друга, вырывая место у соседа, мансарда лепится над мансардой, труба лезет выше трубы: миллионы воль и миллионы судеб объединены в одном усилии — остаться в памяти. Этот совсем не такой, этот город — соединение миллиона безволий: здесь каждый старается спрятаться поглубже да понадежнее. Зима длится бесконечно, здесь ходят, завернувшись в тяжелые шубы, в огромных шапках, зарывшись в одежду. Здесь лица прячут свои черты в складках жира. Здесь человек прячется в компанию, чтобы убежать от партии. Этот город построен кольцами, и каждое кольцо запрятано еще глубже и надежнее внутрь города. Карта города — карта распила дерева; обычно по древесным кольцам можно определить, сколько дереву лет, здесь это не важно. Город лишен памяти, и не оттого, что хочет забыть о преступлениях и дряни, он хочет забыться, потому что только в забытьи его свобода и покой. Миллионы страстей и жизней слились в одно усилие — затаиться и переждать. Кривые улицы, дома, присевшие на корточки, съежившиеся дворы, — чтобы любить это место, надо испытывать страсть к игре в прятки. Тот, кто любит его, любит вечерние оранжевые окна, за которыми прячется жизнь, боясь появиться на улице. Город отвечает взаимностью только однажды — душераздирающей весной, которой не знает ни один город мира — потому что ни один город не прячет так глубоко свою волю к жизни. Это был великий город, столица страшного государства, его боялись, им пугали детей. Сегодня это окраина, пустырь, отмель.
Безумный русский поэт, объявивший себя «председателем земного шара», считал землю России дном высохшего северного моря, а русских, соответственно, народом мореплавателей. Ему такой образ страны виделся романтическим и победительным, чем-то вроде картинок Билибина или Васнецова. Я же представляю совсем иную картину. Мне часто видится долгий берет, от которого вода ушла навсегда, и в сухой земле видны — до горизонта — забытые морем вещи. Откатившееся море — это чужая, красивая жизнь, не свойственная этой земле, и вот, когда море ушло, на песке остались странные предметы: фисгармонии, мольберты, фотографии в рамках, они лежат, полузасыпанные песком, вперемешку с мусором. А среди них, выгибаясь всем телом и корчась, ловят воздух ртом и таращат глаза позабытые отливом люди. Смотри на карту, на эту уродливую кляксу России, другие страны обходят ее стороной, подобно тому, как воды океана обтекают остров; я знал ученых людей, которые предлагали по этой причине — по причине того, что Россия не вписывается в нормальную сушу, — считать эту страну островом. Я не согласен с этим. Мне кажется, что отмель — совсем не свидетельство того, что где-то есть вода; мне представляется, что воды нет нигде, и отмель длится бесконечно, весь мир — отмель, разный набор предметов, найденных в песке, и составляет разницу культур. Рассказывают, что Эдгар Дега собирал (так, как иные собирают морские раковины) поскребки с палитры — остатки засохшей краски. Он складывал эти разноцветные чешуйки в различные коробки, он раздобыл засохшие краски с палитры Делакруа и наслаждался, разглядывая их. Засохшие чешуйки краски, разноцветные, бесполезные, величественные — разве это не лучшая иллюстрация моей мысли? Сказанное — всего лишь предположение, и основано оно на платоновской конструкции, принятой на веру.