Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Медленные челюсти демократии
Шрифт:

Зачем я рассказываю это? Я всего лишь хочу определить наше существование. Это не трагедия, нет. Это просто жизнь на окраине, в странном доме. Разве не ясно было с самого начала, что это — мертвый дом, Некрополис, и судьба у него будет мертвой? Что же делать теперь, когда у нас нет и не было другого дома, кроме этого? И я спрашиваю: почему моя и твоя любовь зависит от бессмысленного места, от нежеланной родни? И какое отношение это имеет к тому, что я не хочу видеть другой карты, кроме твоего лица, другой земли, кроме твоего тела?

Почему не получилось просто любить, почему не получилось прожить вместе простую и ясную жизнь, почему чувства я ставил в зависимость от географии и социального строя? Разве нельзя было иначе? Неужели ничего не поправить?

Письмо второе

Милый друг,

выбирая, как обратиться к Вам, я остановился на этом эпитете. Именно так, как покинутая любовница к безупречному красавцу, и должен обращаться русский к европейцу. Было время, и совсем недавнее, когда я всматривался в Ваши черты, столь похожие на мои, но отмеченные печатью избранности, ясности пути и предназначения, всматривался с благоговейной преданностью

и надеялся стать достойным нашего знакомства. Мое происхождение меня пугало, своей дикой родни я стеснялся, моя жизнь мне самому представлялась нелепицей, и как же хотелось той цельности и ясности, что присущи Вам. Еще немного, казалось мне, и мы впрямь станем равны, я тоже буду включен в это великое братство цивилизованных, я тоже смогу нести великое Бремя Белых, дайте мне лишь соскрести со щек боевую раскраску, смахнуть степную пыль. Еще вчера мне не пришло бы в голову писать это письмо. Только присяга на верность — и она была произнесена. Милый друг, я до головокружения влюблен в Ваш европейский мир. И никакого иного счастья не мыслил я, как только прикоснуться к Европе, увидеть ее соборы, выпить ее вина, вдохнуть ее воздуха — воздуха культуры, цивилизации и свободы. Я — или мы, если говорить чуть более отвлеченно — так и представлял себе устройство мира: совсем рядом с дикими бесправными степями, где страшное прошлое определяет страшное будущее, есть возделанная и обжитая культурой страна. Это воплощенная культура; там не шлют без суда в лагеря, а судят судом присяжных; там не заставляют вставлять в диссертации цитаты из Маркса, не жмутся в хрущобах, не пьют плохой портвейн спозаранку. Улицы там чисты, и прохожие друг другу улыбаются. Когда мы встречали случайных командированных, тех, что сумели пять дней прожить за кордоном, мы ловили каждую подробность рассказа, мы поражались: отчего они, неразумные, вернулись? Ведь ясно же написал Мандельштам в статье о Чаадаеве: первые посланные учиться на Запад не вернулись, потому что нет обратного пути от бытия к небытию. Вот так — и не меньше! Мнилось: попади я в Париж, упаду на святую землю, вцеплюсь в нее руками, так, что не оторвут, не увезут обратно, в постылое небытие, на пустырь с мокрым бельем и воронами, на трамвайные пути, ведущие к Дому культуры железнодорожников, на перекресток, поросший лопухом и заблеванный алкоголиками. Но я знал, не про меня все это — цивилизация, культура, самовыражение. Я сидел в блочной хрущобе, слушал, как за стеной рыгает сосед, гремит радиопередача, клокочет вода в сортире, и читал «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэя, читал в который раз и думал: никогда не увижу этот волшебный мир, я рожден умереть здесь, зажатый в квартирный угол. Кто из нас задумывался тогда о том, что помимо Запада существует Восток? Мир спрямился и вытянулся в одном направлении — от небытия к бытию, от бесправия к конституции, от пустыря к собору, от варварства к цивилизации. И когда Вы протянули руку, точно Саваоф на Сикстинском плафоне, оживляющий Адама, тогда весь мир наполнился смыслом. Россия будто пробудилась ото сна, — сна, в котором ей снилась Европа. И сделалось понятно, отчего в своем развитии мы отброшены так далеко в крепостное прошлое. Это революция и большевики, это Сталин и Ленин — наследники Чингисхана, это проклятый Джучиев улус, это бездарный коллективный рай, равенство сокамерников, да, вот что это такое, вот где причина. Ведь в 13 году, говорили мы друг другу и Вам, Россия уже была почти Европой. Поглядите на особняки вдоль Остоженки — чем не Вена, чем не Париж. И ведь был же Петр, был Пушкин-европеец, все-таки надежда есть. И мы бродили кругами возле изгаженных обломков модерна, точно возле развалин Помпеи — вот где культура, сожженная лавой варварства. И мы снова открывали Чаадаева и Оруэлла, чтобы упиться презрением и страхом. Но и без Оруэлла мы понимали, как жить. Лишь бы не подвести Вас, милый друг, лишь бы Вам не пришлось краснеть за нас. Спасибо, что дали этот, очередной, шанс, мы уж попробуем не выпустить Вашу руку, уцепимся покрепче. И так мы сильно Вас огорчали последнее время, довольно натворили мерзостей. И так мы уже явили миру неинтеллигентную свою рожу, раскосую, азиатскую, — постараемся хоть теперь все не испортить. Мы так и привыкли делить свою историю — на периоды ученичества у Запада и на возвраты к славянским корням, на пятерки и на двойки соответственно. Так мы привыкли воспринимать свою жизнь — как возможность изменить свою природу, возможность скорее всего несбыточную. Так мы привыкли делить общество — на сторонников европейского пути и ревнителей самобытности, на прогрессистов и националистов, либералов и государственников. Невозможно занять промежуточную позицию, говорили мы, ведь надобно отчетливо решить, куда идти — налево (то есть по географическим понятиям — на Запад) или направо (то есть на Восток). Либо суд присяжных, либо ГУЛАГ. Либо рыночная экономика, либо голод в Поволжье. Говорю это со знанием дела, милый друг, поскольку сам разделял эти взгляды большую часть жизни.

День, когда я смог сидеть в кругу парижских интеллектуалов, берлинских прогрессивных художников, лондонских гуманитариев, гарвардских профессоров и франкфуртских банкиров, день, которого я ждал всю жизнь, наступил слишком поздно — я уже успел стать русским. Я тянулся к избранным народам, старался как мог, но яд России проник слишком глубоко в организм. Я глядел на берлинских мыслящих парней, непременно одетых в поношенное черное; на лондонских гуманитариев с косяком марихуаны в одной руке и чаем с молоком в другой; на французских интеллектуалов, расставляющих по углам своих жилищ композиции из небрежно сложенных книг и морских раковин; я входил в их клубы и кафе, я слышал их призывы «to share ideas», и как же хотелось мне, дикарю, наконец-то «обменяться идеями» с ними, рожденными свободными. Но вместо этого я задавал вопрос: обмениваться идеями? Но какими? Демократия, конституция, прогресс? Быть еще радикальнее и авангарднее? Вот это вы и называете идеей? Нет, в самом деле, вот это?

Скоро я перестал share ideas. Письмо, которое я пишу Вам нынче, я одновременно пишу и самому себе — тому, молодому, ставящему знак равенства между цивилизацией и благом. Я пишу во имя Вашей покровительственной дружбы и моей безответной любви, той любви, что заставляла меня ненавидеть собственную Родину, лишь бы Вы поверили, что я правда люблю Вашу — которая никогда и ни под каким видом не собиралась стать моей Родиной и не могла. То была слепая любовь, милый друг, и, признайтесь, Вы поощряли ее. Вам ведь нравилось, что я не жалею ни отца, ни матери, лишь бы понравиться Вам, лишь бы Вы поверили в мою искреннюю преданность идеям демократии и европейских

свобод. А я, чтоб как-то оправдаться в собственных глазах, твердил про себя строки Чаадаева: я не могу любить свою Отчизну с завязанными глазами, с заткнутым ртом, стоя на коленях. Так я повторял про себя и такой полагал основу своих отношений с Родиной. Но это было враньем.

Это было обманом, поскольку я никогда не любил свою Родину, — ни стоя на коленях, ни выпрямившись в полный рост, ни с завязанными, ни с отверстыми глазами, — я ее просто не любил. Все, что я любил в жизни, это были Вы, Ваша земля, культура и цивилизация. И именно потому, что это на самом деле так, я имею основание сказать сегодня: я не хочу любить Вас, стоя на коленях, с завязанными глазами, с зажатым ртом. Я хочу, чтобы мы оба — и Вы и я — были достойны моей детской любви. Я слишком долго взрослел. Сегодня я уже сомневаюсь, что то детское безоглядное чувство можно называть любовью: любовь это прежде всего ответственность, а Вы бы ведь не доверили мне отвечать за Европу, а за Россию я сам не хотел и не умел. Я долго думал, что счастье — это демократия и гражданские права, угол в Гайд-парке для свободных ораторов, теперь я знаю, что это всего лишь одна женщина; прошло сорок лет, прежде чем я понял значение простых вещей. Я теперь хочу научиться любить по-настоящему, — не абстракцию, но реальность, и если научусь, тогда, может быть, мне удастся наконец полюбить не только Вашу, но и свою Родину, и — главное — быть достойным той любви, ради которой живу и пишу.

Позвольте сказать сегодня вещи, которые — нет, не отменяют моей детской влюбленности, не оспаривают ее — но уточняют предмет нашей дискуссии, моей веры, Ваших уроков.

Я сомневаюсь сегодня, — и мне грустно говорить об этом, — что надежды, которыми Вы питали меня, имели под собой хоть какое-то основание.

Мне не верится, что страна, которой назначено быть Европой, могла не быть таковой столь долгий срок. Уж если России было бы предопределено стать Европой, она бы ею непременно стала. К тому же у нее явно присутствует иное назначение, а именно: соединять Европу и Азию. Если на миг допустить, что она стала Европой, какое же место тогда станет соединением Европы с Азией, как они будут перетекать друг в друга?

Представим, что есть большое тело — мир, и оно, это тело, определенным образом устроено, свою роль играют руки, свою — голова, свою — почки, свою — пятки, и т. д. И вот вдруг живот, скажем, или позвоночник — нечто, чему природой предписано соединять прочие части, вдруг возомнит о себе и возжелает стать головой. Не то беда, что не получится, но вот кто тогда станет вместо взбунтовавшегося органа исполнять его функции? Что вместо России станет этим базаром, где Восток торгуется с Западом? Что вместо России сделается этой рыночной площадью, где азиаты обменивают свои обычаи на европейскую валюту, а европейцы продают демократию за азиатскую нефть, где имеет свободное хождение — наряду с западными амбициями — восточная власть и восточная лень? Чем заменишь базар, где западную веру обменяли на восточную пышность, и вера сумела вспомнить, откуда сама родом?

И уж коли нам назначена роль кишечника или позвоночника, отнесемся к этой роли с почтением: анатомия мира, которой мы имеем основания быть нерадыми, имеет смысл и цель. Отнеситесь же к нашей участи с пониманием.

Разумеется, куда привлекательнее получить от природы внятное предназначение. А роль промежуточного звена не столь привлекательна. Мы и не то чтобы вполне европейцы, но и не азиаты, так, помесь, дворняга. Участь мутанта и есть то самое, что Вы часто называли «Russian extreme».

Если понимать, как часто это делают на Западе, Россию как страну крайностей, экзистенциальную страну, надо признать: в пограничных состояниях она не нуждается. Она погранична всегда. Она, собственно говоря, есть воплощение границы между Севером и Югом, между Западом и Востоком, или иначе — воплощение ничьей земли, то есть — пустыря. Мы все представители не умозрительного, но природного экзистенциализма. Такое состояние для России и ее обитателей привычно. Это особого рода экзистенциализм, русский экзистенциализм, в котором не существует катарсиса, момента истины и т. п. Эффектного события произойти не может. Это не европейская драма, трагичная, но яркая; это — русская жизнь, трагичная, но серая. Выхода нет в принципе, при любом исходе событий. Это и не плохо, и не хорошо, просто так устроено. Дадут конституцию или не дадут конституцию, отменят Юрьев день или нет — биография мужика мало поменяется. Что уж говорить о судьбе одного, о поступке героя? Возьмет генерал Корнилов Петербург — будет плохо, не возьмет — тоже будет нехорошо. Придут ли к власти правые, придут ли левые — жди беды. Покорят русские Чечню, не покорят — никому лучше не станет. В одном из эссе Камю появляется жизнеутверждающий образ цветущего миндаля, писатель говорит, что в самый лютый февраль он вспоминает, что в какой-то долине, забыл название, скоро зацветет миндаль. Но особенность России в том, что если что и зацветет, надо помнить: нормальное состояние как раз февраль. Действие в России не приводит к результату — но умаляет ли это значение поступка? Нет, ни в коем случае, напротив того: значение поступка возрастает. Поступки совершают не из созидательных, а из дидактических соображений. Никакая созидательность не приведет к изменению данной природы. Совершая поступок можно руководствоваться одним — долгом. Критерий поступка русского человека — это ни в коем случае не польза, но только и единственно — честь. Иными словами, деятельность русского человека имеет — по определению — нематериальную природу.

Вы скажете на это: что ж, разве не у нас научились вы, русские, самому понятию чести? Разве не наши беседы привили вам вкус к независимости, к культуре личного самосознания? И соглашаясь с Вами заранее, рассуждая о понятии «честь», я не могу обойти тему «независимой личности в России», возможна ли таковая — на европейский лад. Знаете, милый друг, эта, привычная в наших дискуссиях формулировка, с годами мне стала казаться парадоксальной.

Вопрос «Возможна ли независимая европейская личность в России?» напоминает детский софизм «Один грек говорит, что все греки врут». Тут уж, если независимая, то не европейская, а если европейская, то, само собой, зависимая — хотя бы от критерия оценки.

Очень хочется независимой личности, только почему, спрошу я Вас, это надо непременно связывать с Европой? Ибн Сина и Конфуций, например, личности, но не европейцы. Беда в другом — когда русский талант пытаются приспособить к Европе, выясняется, что он там ни к чему: а) не нужен; б) неудобен в употреблении. Обыкновенный умеренный гуманизм — гуманизм с человеческим лицом, в российских условиях это лицо теряет и обретает пугающие профетические черты. Так называемая «великая русская литература» была воспринята европейцами с корректировкой масштаба.

Поделиться с друзьями: