Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Медленные челюсти демократии
Шрифт:

Так и сделали они, служилые либералы, западники-на-грантах, компрадорская интеллигенция. И выехали вперед танки, и стали стрелять в парламент, и многие интеллигентные либералы стояли рядом с орудиями, следя близорукими глазами за полетом снарядов, отмечая черные дыры в стенах, пожар в окнах. В этот проклятый день либерализм в России перестал существовать.

Герцен писал про революцию сорок восьмого года, преданную самими участниками событий, про республику стремительно эволюционировавшую в Империю, и причем либеральным, демократическим путем! Но разве в первый раз такое с демократией случилось? Сказать, что это закономерный путь всякой демократии, и что политика Гизо работала точно так же в Париже, как некогда в Риме, так же в Веймарской республике, как и в Москве, упрекнуть саму демократию за ее легкий, естественный переход к диктатуре — Герцен не хотел. Сама идея оставалась манящей, и если либералы и предавали демократию карьеры ради, то ведь сама демократическая идея от того не страдала. Так и сегодня: когда историки разбирают трагедию Веймарской республики — они ужасаются именно этой, уникальной трагедии, рассказывают нам о демагогии национал-социализма, о роковом противостоянии

коммунистической и нацистской диктатур. В том отдельном случае — демократия сама себя перевела в статус рейха. Но так же было и с демократическим Римом, и со Второй республикой, и с Октябрьской революцией; так происходит и сегодня.

Герцену года не хватило, чтобы описать расстрел Парижской коммуны, победоносный поход версальцев, время переосмысления понятия «либерализм», время торжества цивилизации и прогресса над революцией. Метаморфозы либерального сознания прошли стремительно: от энтузиазма сорок восьмого года до реализма семьдесят первого не так уж много времени. Не об Империи речь, не о преданности Наполеону III (подставьте вместо него любого демократического правителя, гримирующегося под Августа); и даже не о замене Республики на Империю идет речь (подставьте сюда, если хотите, СССР и РФ) — речь о другом. Важно состояние души и ума либерального господина, который вытесняет из своего сознания любую мысль революционного, социалистического характера — и выдвигает вперед магическое слово «цивилизация». Именно цивилизация — то есть прежде всего порядок — делается залогом его душевного комфорта. А то, что всякий порядок неизбежно становится «новым порядком», про это либерал и знать не хочет. Так было во время Парижской коммуны — и так повторяется всегда. Вчера еще парижские интеллигенты засматривались на картины Курбе и Домье — а сегодня уже любуются салонным Кабанелем: вчера еще умилялись пафосу народных трибунов, пересказывали друг другу Прудона, сегодня они уже последователи разумных теорий Гизо, почитатели сильной руки Каваньяка — они же реальные, адекватные люди. Благороднейшие интеллигенты, совесть нации — с какой искренней ненавистью они стали писать о коммунарах. Теофиль Готье назвал коммуну «зверинцем», вырвавшимся на волю, Леконт де Лиль — «разгулом преступного дна», а милейшие Гонкуры, защитники всего трогательного на Земле — «взрывом эпилептического безумия». Ипполит Тэн, Дюма-сын, Ренан — все утонченные люди — поспешили сказать «спасибо» версальцам, расстрелявшим народ. Это ведь правда, именно так и было. И не из страха только сняли головные уборы перед версальцами — но из великого либерального инстинкта социальной адаптации, здорового стадного инстинкта, который всегда направляет интеллигента в верном направлении, туда, где его ждет начальство. А если и найдется один неудобный в обращении интеллигент — Герцен, Гюго, Зиновьев, Курбе, — то мы немедленно объявим его сумасшедшим. Не так ли?

Сегодня, с нашей карикатурной демократией, разве дело обстояло иначе? Эти неистовые депутаты первого созыва, несчастный Сахаров, лишенный слова на трибуне, — да где же они? Наш отечественный, умудренный либерал, хомяк со стажем, уложился быстрее европейских коллег: с призывов освободить народ, звучавших в девяносто первом, — до призывов убивать народ, звучавших в девяносто третьем, прошло всего полтора года. Убежденный либерал, человек благороднейших намерений, человек бесспорно хороший и умный, говорил мне с брезгливостью и ужасом о зловещем народном путче девяносто третьего года: ведь там были националисты, «баркашовцы»! Они посягнули на наши телеканалы! Были тогда такие специально прикормленные властью отряды националистов, оболваненные мальчики в униформе, бритые под ноль подростки с окраин. И в какой же толпе народа, требующей отдать ей свободу, не случается националистов, скажите на милость? Национализм — первое, что вылезает на поверхность из толпы. Унитаз сделан для того, чтоб в него испражняться, а толпа существует затем, чтобы в ней бродили всякие настроения, националистические в том числе. Эти безумные силы специально выпасают, начальство всегда заботится о том, чтобы этот резервный батальон не расслаблялся — дикую энергию национализма обязательно используют, не так, так этак; в тот день они пригодились вполне.

Либерал устрашился этой непричесанной толпы — а танков (версальцев, пушек, генералов, воров, бандитов, гэбешников) совсем не испугался. Ведь с ними пришел порядок Именно порядка мы хотели тогда, в девяносто третьем году, призывая пьяного президента стрелять в народ. А думали, что хотим свободы.

Я сам стоял в ту поганую ночь под балконом Моссовета на площади — среди трепещущей толпы интеллигентов, и готовился драться за правое дело демократии с фашизмом. И крики министра, приплясывающего на балконе, и общий карикатурный энтузиазм тогда смутили меня. Отчего-то все это казалось карикатурой — вроде бы и демонстрация, да не за свободу, вроде бы и за свободу даже — но непонятно за чью. Что же мы защищаем? Боремся против инстинктов толпы? А разве здесь, внизу, под балконом, — собралась не толпа? И если мы всей нашей толпой за народную свободу, то почему же верим не народу — а этому жирному министру? Потому что у него много денег?

Эти «размышления под парадным балконом» посетили, вероятно, не меня одного — но общее настроение интеллигенции было совершенно иным. К тому времени ненависть интеллигенции к народу оформилась уже совершенно: в своих бедах интеллигент винил прежде всего народ, косный русский народ, необразованный и варварский, предавшийся проклятой революции. Это он, народ, отказался тогда от интеллигенции и пошел за комиссарами, это они, шариковы, гнобили нас на Колыме. Беды свои интеллигент хорошо помнил — и народу не прощал; прощать — это вообще не добродетель светских образованных людей. Народ русскому интеллигенту достался паршивенький — еще в XIX веке, в пору увлечения немецкими романтиками, русские интеллигенты жаловались на отсутствие положенных для приличного народа сентиментальных преданий и трогательных баллад. А уж в дальнейшем — о, счет к народу возрос в геометрической прогрессии. Новых разночинцев среди нас не появилось, новых народников не возникло — и уж не воззвания

«к барским крестьянам» собирались писать люди, стоявшие под парадным балконом. И не разделяли они настроений прекраснодушного Мишле: «Куда смотрит трусливый класс богачей и буржуа? К кому он хочет присоединиться, чьим союзником стать? К тем, кто наименее надежен — к политиканам, столь часто сменяющим друг друга у кормила власти, к капиталистам, которые в день революции поспешат схватить портфели с акциями… Собственники, знаете ли вы кто всех надежнее, на кого можно опереться как на каменную стену? Это народ! Пусть он будет вашей опорой!» Так сказал некогда Жюль Мишле — но скажи он такое сегодня, образованные собственники посмеялись бы над ним. Куда угодно — но уж не к народу, увольте. Нахлебались мы от наших мужиков. Мещанин и банкир, менеджер и министр — вот друзья интеллигенции сегодня. Порядка хотим, господа, порядка желаем!

Цивилизация и порядок победили тогда, побеждают они постоянно, на их стороне здравый смысл и капитал. Милейшая, трогательнейшая черта, роднящая сознание либералов всех времен: Парижская коммуна при всей своей радикальности не посмела прикоснуться к Французскому банку, где лежали три миллиарда франков, — самые отчаянные умы полагали экономику чем-то таким надмирно важным, священным, опережающим в значении любую социальную утопию. А экономика на самом деле — вещь простая, служебная; либерал почувствовал это собственной шкурой, желудком, карманом.

А дальше пошло легче, служба — дело привычное. Надо лишь оживить в себе холуйские инстинкты, но их далеко и не прятали. Вместо того чтобы испытывать «чувство глубокого удовлетворения» от реформ социализма, надо испытать глубокое удовлетворение от капиталистических реформ. Советский Союз был плох, но новая Империя — нефтяная, прогрессивная — куда как хороша. Там солдаты гибли в Афганистане, здесь они гибнут на десяти разных — объявленных и необъявленных — фронтах, но за правое господское дело! Там было колхозное бесправие — сегодня деревни вымирают, забытые начисто. Но прогресс, господа, прогресс! И пошли гранты, задания, рекомендации, газетные кампании — еще раз вдарить по большевикам, припомнить им, краснопузым, продразверстку! И постепенно у либералов отточились, укрепились, окупились, проплатились выстраданные взгляды. И появились новые имперские мыслители — которые уже славили империю цивилизованную, империю западного образца, по типу петровской. И клялись в верности не ленинским, но петровским заветам — образовался у нас в стране новый исторический авторитет, вместо привычного дедушки Ленина. Я знавал работника идеологии, который прежде обильно цитировал Владимира Ильича — сегодня Ленин его главный враг, а искренне любит он Петра Первого. Нам ведь непременно надо кого-то без лести преданно любить — не линию КПСС, так линию цивилизации. И публично объяснялись либералы в любви к царю, давшему подлинное направление России, — в любви к реформатору, самоучке, психопату и сыноубийце, дантисту-любителю и цивилизатору. Объясняли благородство задачи царя, уполовинившего население своей страны ради охотничьего азарта и барышей. И присягали на верность «каннибалам прогресса», выражаясь словами Герцена. И говорили друг другу: путь в цивилизацию, увы, непрост. И нашему народу придется ох как постараться. Но Россия пройдет этот непростой путь, если мы поможем нашей обездоленной Родине. Говорили так — и шли обедать со спонсорами.

Один из персонажей Зиновьева описывал дело так: Власть — это огромная задница. Она окружена верными служащими, которые ее лижут. По спинам, по головам этих верных — рвутся к заднице молодые, новое поколение. Старые служаки отпихивают их каблуками и локтями — они опасаются за сохранность задницы, думают, что новенькие будут ее кусать. Напрасно беспокоятся. Те тоже будут лизать задницу. Только более усердно — и за меньшую плату.

В одном Зиновьев ошибся. Плата оказалась значительно выше.

6

Из сказанного не следует, что Зиновьев стал с годами славянофилом. Всю жизнь он полемизировал именно с либералами и демократами, а про славянофилов ничего и не сказал, — но это оттого лишь, что либералы и демократы были его непосредственным окружением. Они были его семьей, а в родном человеке острее, чем в чужих, замечаешь фальшь — разве есть дело до чужого? И что ему было делить со славянофилами? Он спорил с либералами и писал карикатуры на демократов — потому, что спорил с самим собой, со своими прежними заблуждениями, с тем, во что сам верил. Весь строй его мыслей, его военная юность, марксистское образование, друзья и привычки — все было демократическим. А славянофилом (несмотря на вопиюще деревенское происхождение) не был никогда. Ему и в голову не могло придти обсуждать взгляды Аксакова и Хомякова, уж тем более взгляды современных славянофилов; да это и не обсуждали в либеральной московской компании. Если же при нем начинался разговор православно-почвенный, религиозно-национальный, он морщился, вскипал, говорил грубости. «Кому сейчас это все нужно? Это же бред сивой кобылы! Я ученый и не желаю слушать кликуш!» — это была его типичная реакция.

Однако именно патриоты и славянофилы искали с ним встреч в его последние годы, и воспринимали его отказ от либерализма — как путь к корням, к русской почве. Многих интеллигентных людей новые знакомства Зиновьева шокировали: национализм в московской среде никогда не считался приличным: как ни драпируй почвенничество, а национализм и погромы из него торчат. Традиционно позицию славянофилов связывали с государственностью, с официальной линией правительства. И это всегда вызывало брезгливость у людей с хорошим вкусом.

Однако в конце прошлого века славянофильство неожиданно приобрело характер оппозиционный — и потому стало притягательным, сделалось модным быть слегка славянофилом. Конечно, все реальные интересы и карьеры располагались в западном направлении, но отметиться в националистической газете «Завтра», пойти на чтение стихов нацбола Лимонова — весьма любопытно и даже пикантно. Это стало чем-то вроде дружбы с левыми философами в Италии, напоминало приятельские отношения со скандальными рокерами. Славянофильство вдруг окрасилось в романтические тона — вместо привычного патриархально-унылого заборного колера.

Поделиться с друзьями: