Медленные челюсти демократии
Шрифт:
Именно в этот момент и потребовалось вмешательство Зиновьева. По той же самой логике, по какой он не мог принять диктат советской идеологии, оболванивание сознания в шестидесятые годы, — именно по этой самой логике он выступил против идеологии новой, идеологии сытых.
Призвание Зиновьева — разрушение идеологии. Его характерный писательский (он же и философский) прием — вычленение конкретного содержимого из внешне благополучной абстрактной посылки и внимательный логический анализ этого содержимого. По сути, этот метод ведет к деструкции любого обобщенного утверждения. Вероятно, если применить такой метод к религии, можно придти к отрицанию чудотворного бытия (см. например, Евангелие Толстого); впрочем, Зиновьев к собственно религиозному сознанию не обращался. Объектом его исследования было регулируемое общественное сознание, подменившее религию в современном обществе. От философии постмодернизма — а переклички имеются — Зиновьева отличала абсолютная нелюбовь к теоретизированию, он ненавидел фетиш знания, не противопоставлял знание — бытию. Зиновьев был обуян стремлением разложить феномен общественного сознания на составные части, развинтить механизм до винтика — на веру социальную конструкцию не принимал. А бытие воспринимал цельно, за его целостность и боролся. Для него коммунистическая утопия (не идеология, но утопия) была несомненным выражением цельного духовного бытия человека, его гносеологического бытия.
Идеология как субститут религии и философии стала наиболее удобным объектом для применения данного метода. В этом, и строго в этом смысле, Зиновьев и был философом:
В этом и состоит так называемая «религия Зиновьева», о которой он сам не раз говорил, и на которую любят ссылаться его ученики. На самом деле, разумеется, никакой религии Зиновьева нет и быть не может, ее и не было. Как сказал бы сам Зиновьев — это «бред сивой кобылы». Это была анти-религия. Был метод вычленения из социального бытия его идеологической составляющей — и уничтожение обособленной идеологии. Зиновьев еще в ранней диссертации показывал, как работает марксистский метод восхождения от абстрактного к конкретному — в дальнейшем он этот метод стал применять как оружие против абстракций. Абстракция — по Зиновьеву — это не генерализация представлений, не общий взгляд на предмет, но неполное знание свойств предмета. Абстракция — это представление о предмете, основанное на знании лишь одной из его сторон. Так, например, мы можем именовать «демократию» — свободой выбора. Это абстрактное заключение не есть обобщение всех свойств демократии — это лишь односторонний взгляд на демократию, по ошибке выдаваемый за ее основную характеристику. На первоначальном этапе мышления (Зиновьев всегда тщательно разбирал самую посылку к изучению предмета, начало философствования, если использовать гегелевский термин) человеку свойственно принимать отношения предмета к себе за свойства предмета, в этом субъективном фиксировании, через связь субъективных образов и возникает абстрактное представление. Подмена абстракцией фактических свойств предмета и есть обычный, чаще всего происходящий в реальности способ узнавания мира. Например, идеология использует именно это свойство мышления. И Зиновьев — именно это свойство мышления постоянно атаковал. Он был великий хирург: подходил к больному и одним движением вырезал опухоль идеологии. Правда, часто операция эта для пациента оказывалась оскорбительной — он ведь верил во что-то, а ему показывали, что предмет веры отсутствует, «Марксизм — оружие, огнестрельный метод, применяй умеючи метод этот», — сказал однажды Маяковский. Зиновьев же метод диалектической логики эксплуатировал нещадно — кстати и некстати.
Прием довольно прост, но всякий раз завораживает исполнение. В своей великой работе «Восхождение от абстрактного к конкретному» Зиновьев предъявил метод диалектической логики — на примере товара (конкретной клеточки анализа) и капитала (абстракции, нуждающейся в конкретизации). В дальнейшем он применил этот метод по отношению к коммунистической идеологии, потом по отношению к западному обществу — сегодня, используя его урок, можно показать, как эта операция выглядит. Берется абстракция — скажем, тяга к интеллигента к свободному демократическому миру. Первоначальное представление о демократии возникает как следствие человеческой деятельности — скажем, от чтения Оруэлла, сопоставления туристских рассказов, отрицания непосредственного окружения. Порыв к демократии основан на множестве хаотически усвоенных представлений, в свою очередь абстрактных. Субъект, переживающий это абстрактное стремление к демократии, получает свободу в первоначальных ощущениях — и его мыслительный процесс превращает эти ощущения в свойства предмета. Так возникает умозрительная картина демократии — понятой сначала как абстрактное благо, а в дальнейшем наделенной теми свойствами, которые ей не присущи. Раскрывая многообразные свойства предмета — а это возможно сделать лишь используя ряд противоположных абстракций и логически их сопоставляя — мы сумеем конкретизировать предмет исследования. Так, например, абстракция «вес» воплощена в одном предмете — в гире, но конкретизация этой абстракции может появиться лишь от сравнения разных предметов: гири, пера, камня. Так и понятие «демократии» — нуждается в уточнении: требуется выделить общее с демократией в разных явлениях (тех, которые не есть демократия) и тем самым конкретизировать присущее именно данному строю. Уточнение не означает, что демократии не присущи общие черты, очень даже присущи — и трудность анализа (эта трудность эксплуатируется демократической идеологией) состоит в необходимом совмещении диалектики выработки абстракций и внутренней диалектики самого предмета анализа. Скажем, идеолог демократии может утверждать, что обмен и рынок суть свойства демократического хозяйства — однако рынок в равной степени относится и к феодальному обществу. Интеллигент, стремящийся на Запад, утверждает, что свобода выбора находится именно там — однако этот интеллигент уже произвел выбор, указывая на Запад, и в этом выборе он не был свободен от определенных абстракций, которые он не выбирал. Иными словами, он предпочитает феномен свободного выбора и приходит к этому предпочтению, производя несвободный от абстракций выбор — классическое несоответствие понятий. И так далее — требуется очистить любое явление он алогичной шелухи. Если взять традиционные обещания любого демократического депутата, мы увидим набор идеологических абстракций — не имеющих никакого отношения к конкретному социальному строю, который данный депутат представляет. И вполне возможно, что, например, свобода выбора (изначальная мечта интеллигента, толкнувшая его к демократии) окажется не свойством демократии — но лишь ощущением от таковой. Будет ли интеллигент любить конкретный предмет так же пылко, как он любил абстракцию?
Вообще говоря, идея свободного выбора может существовать, даже когда ничто ее не поддерживает, даже когда все ее опровергает, даже когда она предана общественным строем. Однако это уже вопрос веры, совсем не науки, Зиновьев же был конкретным ученым, в этом его сила. Если нечто заявлено, это нечто обязано быть доказанным — вот простые требования. Зиновьев полагал, что главное в человеке — способность упорного сопротивления небытию, а цельное бытие не допускает ложных генеральных посылок. Утверждение Ансельма Кентерберийского «Верю, чтобы понимать» — он посчитал бы «бредом сивой кобылы». И противного утверждения «Понимаю, чтобы верить» — он не признавал также. Он понимал чтобы понимать — и в этом видел свое призвание несомненно был не платоником, но гегельянцем: бытие для него было в абсолютном понимании. Через разрушение идеологии
происходит освобождение сознания, таким лишь способом человек может стать ответственным, может выполнить свой долг по отношению к бытию, по отношению к себе подобным.Именно за непоправимый ущерб, нанесенный идеологическому сознанию, Александра Зиновьева и ненавидит столичная интеллигенция, работники идеологической сферы.
9
Однажды в разговоре с Зиновьевым об идеологии я привел в качестве примера итальянского предпринимателя, в прошлом философа, а ныне торговца сантехникой, который собрал вокруг себя кружок московской интеллигенции. Итальянец был весьма добрый, гостеприимный человек, при этом крайне тщеславный — ему импонировало сознание того, что он создал культурный салон. Торговец сантехникой уже давно не читал книг и его способности суждения были весьма относительны, но он был несомненным центром интеллектуальногс кружка, поскольку а) никто из членов кружка вообще ничего никогда не читал б) всем нравилось, что они в обществе итальянского интеллектуала, и главное — с) собирался кружок в доме торговца, который располагался в Венеции.
Беседы в доме торговца сантехникой могли быть только строго гастрономического свойства, поскольку больше ни о чем участники бесед осведомлены не были. Их знания о мире носили дискретный, хаотичный характер, и внятно говорить об искусстве или философии они бы не сумели. Равно любительскими были их знания в области филологии, истории, социологии и любой иной дисциплины — эти люди были типичным продуктом московской интеллектуальной обслуги: полузнания, полусведения, амбиции и сплетни. Однако атмосфера венецианского палаццо, вид из окон на лагуну, значительные физиономии сотрапезников — все это вместе взятое поднимало пустое времяпрепровождение на высоту интеллектуальной беседы. Этот кружок просуществовал более двадцати лет, ко взаимному удовольствию участников: московские бездельники пользовались венецианским гостеприимством, итальянский торговец чувствовал себя интеллектуалом. Интерес данной истории в том, что удовольствие было бы и вполовину не столь ярким, если бы участники событий не изображали интеллектуалов. Время от времени им требовалось произнести слово «дискурс» или «фреска» — и тогда вкусовые ощущения обострялись. Все члены данного кружка были людьми несомненно интеллигентными, и непомерное невежество не мешало им наслаждаться именно интеллектуальной стороной беседы. Они говорили о винах и закусках — но в некоем высоком, трансцендентальном смысле, и таким образом достигался абсолютно идеологический эффект: подмена ощущения от предмета — представлением о свойстве этого предмета. Они ощущали себя интеллектуалами, несмотря на заниженность критериев оценки, и это ощущение принималось ими как свойство, а свойство, будучи абстрагированным до размеров всего явления, превращало данную компанию в инвариант Флорентийской академии. Никому из членов кружка никогда не хотелось нарушить равновесие договора — всех устраивало то, что хозяин называется философом, сами члены кружка — художниками и поэтами, в то время как суть собрания сводится к еде.
Александр Александрович засмеялся и сказал тогда, что перед нами совершенная модель общественного договора. Итальянский торговец сантехникой является несомненно идеологом свободного общества — но штука в том, что он есть первая жертва этой идеологии, он стал заложником созданного общества в большей степени, нежели любой из членов его кружка. Члены кружка договорились считать торговца философом, и это понятно: им было бы тяжело оказаться действительно в обществе настоящего философа — что бы они тогда стали делать? Но сам торговец, играющий роль интеллектуала, нуждается именно в окружении невежд и пустобрехов. Окажись он в компании образованных людей (что, разумеется, есть невероятное допущение), он бы почувствовал себя некомфортно, и сантехнические негоции стали бы его тяготить. Иными словами, перед нами модель свободного общества, где обоюдная зависимость — есть условие совершенной общей свободы.
Надо ли специально говорить, что Александру Зиновьеву такого рода абстрактная свобода была глубоко омерзительна. Когда он в девяносто девятом году вернулся в Россию — то вернулся вовсе не за абстракцией, абстракций как раз и в Мюнхене было предостаточно. Он вернулся оттого, что надо было делать нечто весьма конкретное, а именно — стоять на мосту.
Я помню его в первый день по приезде он остановил машину у Каменного моста, — вероятно вид на реку и Кремль показался ему важным, — выскочил из нее и пошел по мосту, крепкий, быстрый, всклокоченный, в распахнутом пиджаке. Ему было только семьдесят семь — что за возраст для бойца! И шел-то он вроде бесцельно, никуда, просто чтобы почувствовать город, пройти вдоль Кремля, размять ноги после самолета. Он шел твердой походкой, крепко ударяя башмаками в мост — кто раз видел, тот помнит, как ходил Зиновьев по улицам. Дошел до середины моста и встал, расставив ноги, уперся ногами в мост и крепко так встал, словно собрался держать на мосту оборону. Так и стоял, как упорный Иван-дурак, вылезший на мост в ожидании змея. Дошла ли до него самого эта метафора? Впрочем, для Зиновьева метафоры никогда не были вполне метафорами — Зиновьев прожил вполне конкретную, чрезвычайно конкретную жизнь, редкую для нашего времени, полного иллюзий, метафор и абстракций. На мосту встал — потому что требовалось встать именно там. Он точно выбрал место.
10
Странным образом критики Зиновьева поносят его только за то, в чем легко оправдаться: за неуклюжую литературную форму, предательство либерализма, оголтелый коммунизм. И не замечают действительно болезненного, того, что заслуживает спокойного суда. Я имею в виду не противоречия — их много в любой великой книге — но неизбежность противоречий. Наступил момент — и он стал пленником собственной свободы.
Начать следует с оправдания противоречий. Написана история общества в период распада, именно поэтому противоречия оказываются оправданными, вычленить из написанных томов одну верную мысль — невозможно. Закономерно, что некоторые книги ближе одним умонастроениям, а другие — противоположным. Так, книги 80-х любили так называемые западники, а книги периода 90-х — так называемые почвенники. Достаточно вообразить, что в «Истории государства Российского» Карамзина есть страницы любимые одной партией, а другие страницы — любимые их конкурентами, чтобы понять неправомерность такого подхода. Написана история российского общества в момент трагический, автор предрекал распад и гибель его любимой Родины, требуется увидеть труд во всей его полноте, понять совпадение структуры с замыслом. А структуры-то не было по определению, он препарировал любую структуру, потрошил ее.
Зиновьев не принял социализм, затем не принял перестройку, затем не принял капитализацию. Многие усмотрели в ходе размышлений логика — непоследовательность. Он-то как раз был последователен: его последовательность именно и заключалась в круговой обороне — бежать некуда, драться бессмысленно, сдаться невозможно. Остается — честь, достоинство одиночки. Надо принять бой, хотя бой заранее проигран, союзников и единомышленников нет.
Логика страдала — а что делать? Так уж вышло: от лица многих говорит тот, кто в принципе не может ужиться ни в одном коллективе. От него ждали определенной платформы — а он умел (главное: хотел) преподать личный кодекс чести — и только. Подчас высказанное им утверждение принимали за социальную программу — но через короткое время он опровергал сказанное. Стоило выступить против советской номенклатуры, как его объявили врагом коммунизма, и тут же он высказался против развала и гибели российского государства. Его назвали врагом демократии и Запада, а он заявил, что главная проблема современности — кризис западного гуманизма и западной демократии. Ему прежде говорили: не нравится тебе наша Советская власть — тогда катись из России! Позже так же говорили и демократы, по той же холуйской логике: ах, не нравится капитализм — тогда катись из Европы! Ах, ты недоволен глобализацией и нищетой? Так может быть, тебе и западная культура не по душе? И Шекспира ты, наверное, не признаешь? Так, что ли, получается?