Мемуары M. L. C. D. R.
Шрифт:
Спустя неделю или дней десять после того, как я лишился своих денег, он послал за мной и объявил, что Король освобождает меня и позволяет идти куда заблагорассудится. В ожидании какого-либо вспомоществования я продолжал жить в гостинице, именовавшейся «Три короля», стараясь проводить время с наибольшей пользой для себя. Ежедневно в городе, стоявшем на стыке нескольких больших дорог, останавливалось много народу, склонного легко спускать деньги, и я вскоре убедился, что тут можно избежать тягот, даже и не располагая средствами. Пока я жил в Лионе, туда прибыл господин де Сен-Сильвестр, офицер, весьма известный в армии. Дотоле я не был с ним знаком, но вскоре мы сблизились ради совместного времяпровождения. Он ехал из Франш-Конте, где, кажется, стоял его полк, и встретил по пути лионского дворянина по имени Сервьер{256} — родственника того Сервьера, который собрал такой прекрасный музей{257}. Однажды этот дворянин пригласил его отобедать, и Сен-Сильвестр спросил, не будет ли он против, если и я составлю им компанию. Тот был слишком учтив, чтобы не уважить меня, держался по-приятельски и, сытно накормив нас, предложил сыграть две-три партии в триктрак. Поскольку играл я неплохо, то поймал его на слове, и мы с ним начали игру по пол-луи за кон. Удача не была ни на чьей стороне — мы играли партию за партией более четырех часов кряду, оставаясь при своих; он сказал, что не хочет бросать игру, и мы продолжили ее до следующего утра. Успех весьма благоприятствовал мне — к восьми часам я выиграл у него сто пистолей. Спать хотелось так, что кости выпадали из рук, — он запросил пощады, и я ответил, что тоже ее прошу, и хотя не хотел прекращать
Некоторое время я не появлялся при дворе, полагая, что не встречу там хорошего приема после моих злоключений. И впрямь, мы живем в такой век, когда министры мнят себя богами; и хотя далеко не все они походили на Людовика Святого{258}, однако желали приучить дворян оказывать им не менее чем княжеские почести. Между тем я повидался с господином де Тюренном, нимало на них не походившим: потомок одного из лучших родов, он был настолько же прост и приветлив в общении, насколько министры были надменны. Я знал его еще в то время, когда служил господину кардиналу Ришельё, и позднее неоднократно имел честь с ним встречаться. Отнесся он ко мне с обычным своим радушием, сказав, что куда больше рад видеть меня в Париже, чем в Пьер-Ансизе, и поинтересовался, чем я занимался в то время, пока судьба не свела нас вновь. Я ответил, что испытал много лишений: господин кардинал Ришельё, заботившийся обо мне лучше, чем обезьяны о своих детенышах, слишком берег меня, и именно из-за этого мое будущее сложилось иначе, нежели я мечтал; мне было бы сейчас куда лучше, позволь он мне заняться военным ремеслом, с которого я начал. По этой же причине я пошел на службу к кардиналу Мазарини, но и там случай мне не благоприятствовал; и теперь, — сколько бы ни твердили, что я в том возрасте, когда уходят на покой, и мне-де следует поискать иное поприще, а не стремиться к учению, — я не могу удержаться и скажу: если вдруг господину де Тюренну понадобится старый опытный адъютант, для меня не будет большего счастья, чем занять эту должность; ему не стоит опасаться, что из-за юношеского пыла я не стану строго следовать его указаниям и буду слышать одно вместо другого, — слава богу, у меня зрелый разум (или по меньшей мере я должен его иметь), а что до выносливости, то в седле я держусь не хуже двадцатипятилетнего, и, прежде чем останавливать выбор на ком-нибудь другом, пусть сначала испытает меня.
То, как я просил принять меня на службу, заставило господина де Тюренна рассмеяться, и, поймав меня на слове, он ответил, что готов дать мне товарища — тот не так стар, как я, но, по крайней мере, и не столь многословен. Он имел в виду Клодоре, бывшего капитана в одном из старых полков, а так как я был с ним знаком, то обрадовался ему больше, чем любому другому. Как бы ни был этот человек славен своими заслугами, но известность он приобрел по совсем иной и куда менее почетной причине. Он имел несчастье жениться на гулящей женщине, и когда однажды возвращался из армии, один друг, ехавший вместе с ним в Париж, уговорил его заглянуть в дом свиданий, где Клодоре и столкнулся с женой, пустившейся в его отсутствие на поиски наслаждений. Думается, это жестокое испытание сильно ранило его сердце — он не только избил ее, но и сослал в монастырь; однако впоследствии этот человек, прежде никогда не навлекавший на себя упреков в бесчестии, странным образом изменил свое решение: он снова вернул неверную в дом и с тех пор жил с ней. Это чрезвычайно подпортило его репутацию в войсках, и, будь я женат, поостерегся бы водить с ним дружбу, чтобы не говорили, будто мы товарищи по несчастью. Сам он тоже был рад, когда узнал, что я хочу послужить, и мы вместе стали готовить снаряжение, дабы принять участие в славной Голландской кампании.
После женитьбы Короля мы вели войну то там, то сям, но, за исключением кампании на Иле{259}, не полными силами; во главе этих малых предприятий Король ставил военачальников, не блещущих талантами, чьи ошибки лишь подчеркивали, как высоко следует ценить поистине великих командующих. Кроме того, Король воевал с одной процветающей республикой{260}, превосходившей по богатству иные большие монархии, и вверил командование войсками принцу Конде и виконту де Тюренну — величайшим полководцам всего христианского мира. Принца Конде, только и утиравшегося от оскорблений после своего возвращения от испанцев, это назначение заставило снова воспрянуть духом, ибо с тех пор, как в 1668 году ему доверили завоевать Франш-Конте{261}, у него не было случая участвовать в больших кампаниях — его считали недостойным их. Окончанием своей опалы он был обязан исключительно зависти маркиза де Лувуа к виконту де Тюренну — пока Тюренн вел кампанию на Иле, тот очернил его перед государем; Король же, смещая одного военачальника, заменил его на другого, дотоле пребывавшего в заточении — иного слова не подобрать — в своем доме в Шантийи{262} и лишь сетовавшего на судьбу. В самом деле, не случайно все заметили, что Его Величество, посылая войска в Венгрию{263}, поручил возглавить их не ему, а его родственнику графу де Колиньи{264} — только потому, что один был с другим в ссоре, а поскольку не всем известны ее подробности, думаю, что никто не рассердится, если я их расскажу.
Когда Король раздавал голубые ленты — в 1660 году{265}, если не ошибаюсь, — то предложил принцу Конде вручить ее одному из его друзей. Граф де Колиньи считал, что награжденным окажется он сам, — так он был уверен, что имеет на нее право, — или, по крайней мере, герцог де Люксембург, в то время еще носивший титул графа де Бутвиля. Ожидали, что принц выберет кого-нибудь из них, — как по заслугам, так и из-за личной преданности. Но тот предпочел им своего фаворита Гито, и граф де Колиньи был так возмущен, что тотчас разыскал принца и, вернув тому свой патент на должность капитан-лейтенанта его тяжелой конницы{266}, заявил, что не заслужил такого обхождения; сколько бы несправедливостей он ни пережил, ни одна не ранила его так больно — ведь ради принца он оставил одну из важнейших должностей при дворе, а тот предпочел ему человека, про которого даже в точности не известно, дворянин ли он; если милостивый Господь позволит ему, Колиньи, вырастить детей, то легче будет застрелить их, нежели знать, что они выбрали службу у кого-либо, кроме самого Короля. Принц Конде не отличался кротостью нрава, но все же, то ли потому, что понял, что был не прав, то ли для того, чтобы снова привлечь его на свою сторону, сказал: пусть он смирит свой гнев — если лента досталась не ему и не герцогу де Люксембургу, то лишь потому, что их достоинства позволяют им самим добиться таких отличий, а Гито может уповать лишь на него; и если бы он, принц, знал, как повернутся обстоятельства, то, возможно, поступил бы иначе, но что теперь граф должен удовольствоваться этим объяснением, ведь только от него самого зависит быть награжденным в будущем. И хотя господин принц Конде прежде отнюдь не славился склонностью к длинным речам и не имел обыкновения утешать обиженных, но графа де Колиньи это не тронуло, и он ушел, окончательно поссорившись с ним.
Это и была главная причина, из-за которой графа, как я уже говорил, поставили во главе армии, отправленной в Венгрию, и принц
Конде так завидовал его назначению, что, если бы уединение в Шантийи не смирило его, он бы, наверное, умер с досады. Он оставался там как мог долго под предлогом подагры, от которой действительно очень страдал. Если бы с ним обходились так, как требовало его происхождение, то его еще больше любили бы при дворе. Но Королю, не забывавшему прошлого, доставляло удовольствие его унижать, что огорчало даже людей, далеких от придворных интриг. Вспоминаю, как однажды государь, завтракавший в своих покоях перед выездом на охоту, заставил принца целый час держать его рубашку, ожидая, пока он соблаговолит ее надеть, — сам же беседовал в это время со своим первым камердинером Бонтаном, одним монахом-францисканцем и со мной, а с принцем не обмолвился ни словом и запретил кому бы то ни было входить. Но едва Король оказался на пороге большой войны, он сразу изменился. Не было таких милостей, какими он не осыпал бы принца, и притом целые дни напролет проводил наедине с ним и с виконтом де Тюренном, совершенствуя с помощью этих полководцев свои познания в военном деле.Я не стану рассказывать об успехах кампании — это совершенно излишне для мемуаров, тем более что никто еще не успел забыть о тех великих событиях, — упомяну лишь, что, разделавшись с врагами, мы позволили себе отдохнуть, как хотели. Помню, виконт де Тюренн, умевший предвидеть все, чему суждено было случиться, сказал Королю, что так продлится не долго и что если не принять меры, то скоро будет много разочарований. Король действительно во всем полагался на господина де Тюренна и доверял ему, но маркиз де Лувуа, который, собственно говоря, и был главнокомандующим, не разделял этих чувств и держался совсем иного мнения, впрочем, нимало не тревожась оттого, что его наветы не смогли нанести большого вреда, — он просто, ко всеобщему удивлению, предоставил событиям идти своим чередом.
Между тем, я находился на должности адъютанта и не считал свою службу слишком хлопотной. Но однажды, когда я менее всего этого ждал, мне пришлось переменить статус или меня просто-напросто приняли за генерала, поскольку ко мне явились заручиться одним свидетельством. В начале войны в окружении герцога де Лонгвиля находилось несколько дворян, в том числе шевалье де Моншеврёй, брат того Моншеврёя, который ныне командует Полком Короля, — человек красивый и статный, пользовавшийся успехом у женщин. Мать герцога любила его так сильно, что как-то раз, когда он вернулся из похода, сама стянула с него сапоги, чтобы он поскорее мог воздать ей должное. Другие тоже не обделяли его милостями, и жизнь Моншеврёя была бы безоблачной, если бы его не погубила игра. Он проигрывал и все, что имел, и то, что ему не принадлежало, а однажды просадил даже доверенные ему деньги новобранцев Нормандского полка. Эта пагубная страсть не только испортила ему репутацию, но и свела с ума, ибо, не раз попадая в крайне затруднительные положения, он постоянно страшился проигрыша. Тем не менее, не играть он не мог и, едва оказавшись в Голландии, опять принялся за старое. Судьба не была к нему благосклонна — он проигрался вчистую и, никогда не отличаясь твердым умом, окончательно тронулся и слег в горячке, которая через несколько дней свела его в могилу. Вскоре следом отправился и его господин: накануне переправы через Рейн он напился в лагере принца Конде, и это безрассудство в дальнейшем стоило жизни ему и многим достойным людям{267}.
Времени между смертью одного и гибелью другого прошло совсем немного, и вот родственники шевалье де Моншеврёя, зная, что я не чужой в его краях, пришли ко мне с просьбой отписать на родину, будто бы он скончался от горя, потеряв своего господина. Я же, помня, что Моншеврёй умер на следующую ночь после того, как мы овладели Рейнбергом{268}, то есть, по крайней мере, четырьмя-пятью днями ранее нашего перехода через Рейн, нашел эту просьбу забавной, но притворился простаком, ответив, что из уважения к ним готов подтвердить, хотя и слышал, что он заболел раньше. Однако я ничего не знал об их истинных мотивах и верил, будто они скрывают настоящую причину его смерти из опасения опозорить семью. Но была и другая: заядлый игрок, он наделал много долгов, и родственники, не желавшие признаваться, что он умер от безысходности, проиграв чужие деньги, пытались внушить, что их у него забрали после смерти. Что ни говори, а это было щекотливое дело, и я не слишком понимал их намерения, ибо после того, что он натворил, любые их хлопоты вряд ли могли иметь значение. С другой стороны, они боялись, что расплачиваться придется им, а все, чем они располагали, была земля старшего из них; так что не позаботься мадам де Ментенон вовремя об этой семье, столь обремененной чужими долгами, — им бы пришлось тяжко. Я говорю это не из зависти и не чтобы корчить из себя вельможу — если вспомнить все рассказанное мною о себе, можно убедиться, что я всегда отличался простотой нрава, и даже если бы был богаче всех, кого знал, никогда не стал бы зазнаваться. Поэтому я и тут не стал уточнять, зачем эти господа хотят скрыть истину от тех, кому я писал, — но последние вскоре дознались, что на самом деле шевалье де Моншеврёй умер от умопомешательства. Тогда его родственники решили, будто это я все разболтал, и ополчились на меня. Никто из них не проявил открытой враждебности, но так как они были из Нормандии, а в этой провинции подобное считали предательством, то старались сделать все, чтобы меня погубить. Если бы мадам де Ментенон в то время была столь же могущественна, как сейчас, им бы легко это удалось, и самое лучшее, что могло меня ожидать, — заключение в Бастилии до конца моих дней; но, к счастью, ее влияние еще не было велико и их потуги навредить мне пропали втуне. По правде говоря, я ничего не разболтал, но считал, что оправдываться — значит проявлять малодушие, и, предоставив им думать все что угодно, продолжал заниматься своими делами.
Между тем мы двигались в Голландию и, преодолев Рейн, форсировали Эйссел{269} и осадили Дусбург{270}. Герцог Орлеанский находился в армии — и, как брат государя, занимал в командовании первое место после него: он двигался по одному берегу реки, тогда как Король оставался на другом. Много говорили, что они нисколько не походят друг на друга — насколько один был величествен, настолько в другом, в его выражении лица и манере держаться, сквозило что-то низменное. Было в нем еще и нечто женственное{271} — например, он пользовался румянами, хотя утверждали, будто он замазывал ими лишай на щеке, которого очень стеснялся. Но если эту причуду еще можно было объяснить, то вряд ли могли найтись оправдания иным его поступкам. Ложась спать, он, как женщина, надевал чепчик с ярко-алой лентой, не забыв завязать его под подбородком ленточками того же цвета; естественно, стыдясь этой прихоти, он сначала приказывал окружающим удалиться, но всегда рядом оставался какой-нибудь камердинер или наперсник, так что в Париже не было никого, кто бы про это не знал. Нужно обладать немалой смелостью, чтобы при таких отвратительных привычках добиваться расположения французов, не склонных ничего прощать, — однако ею-то он как раз не был обделен и, избегая солнечного загара, отнюдь не боялся огня битв, куда более опасного. Действительно, без него не обходилось ни одно сражение, чем был крайне недоволен его фаворит кавалер Лотарингский; не то чтобы он боялся за жизнь принца, а просто ему самому приходилось разделять с ним опасности. И хотя он приобрел кое-какую славу несколькими годами ранее на море, когда вместе с графом де Гишем и еще одним человеком взял лодку и отправился поджигать большой неприятельский корабль, — но пошел он на это вовсе не из храбрости, а скорее из желания подстрекнуть остальных{272}. Поступки такого рода казались столь неестественными для сына отважного солдата и выдающегося полководца последних лет, что я отказывался поверить в эти слухи, считая их пустыми наветами. Но мое недоверие развеялось в следующем году, при осаде Маастрихта{273} — там на глазах у всей армии он повел себя так, что сомнений в его трусости больше не осталось.
Возвращаясь к Дусбургу, скажу, что тогда случилась большая беда с Мартине, бригадным генералом{274} и полковником Полка Короля. Он находился в окопе, когда с позиций герцога Орлеанского выстрелили из пушки, и полковник был убит наповал. Король очень сожалел о его гибели, ибо тот хорошо служил и был первым, кто начал совершенствовать пехоту; благодаря его трудам она стала той, какой мы видим ее ныне. Но большинство солдат — бездушных скотов, чаще всего даже не знавших чего им надо, — вовсе не сострадали этому несчастью, а, напротив, радовались. Скажу даже, что и многие офицеры не огорчились, ибо приписывали ему нововведения в военном ремесле, весьма полезные для королевской армии, но сильно опустошавшие их кошельки.