Мемуары
Шрифт:
Однако среди тех, кто остался, был мой старый друг режиссер Хосе Куинтеро со своим верным Никки. Мы поужинали у П. Дж. Кларка.
Возвращаюсь к уже упомянутой истории о Трумэне Капоте и пьянице англиканском епископе на «Куин Мэри», произошедшей в конце лета 1948 года.
Едва мы отплыли от Саутхемптона, как Трумэн начал замечать, что представительный и осанистый епископ неожиданно возникал почти везде, где был и он. Я тоже это заметил. Стоило нам только сесть за стойку бара, как являлся епископ, причем не такой ровной походкой, какую можно было бы ожидать при абсолютно спокойном океане и мореходных качествах нашего судна. Тусклым боязливым взглядом
Страшная конфронтация между епископом и Трумэном надвигалась неминуемо и наконец ударила, как небесный гром.
Мы с Трумэном сидели визави за столиком на двоих в обеденном салоне. Внезапно, как привидение, возник епископ, поставил между нами стул и начал втягивать нас в разговор. Разговор этот пошел совершенно не на евангельские мотивы. В обычном смысле этого слова. Трумэн объявил, что его совершенно не интересуют никакие церкви и никакие секты.
И после этого начал пристально рассматривать массивное епископское кольцо.
— Вы знаете, — нежнейшим голосом медленно произнес он, — мне всегда хотелось иметь епископское кольцо.
Епископ снисходительно хрюкнул.
— Епископское кольцо может носить только епископ, — кажется, именно так он ответил.
— А я не знал, — отпарировал Трумэн, — мне всегда казалось, что я смогу найти такое в ломбарде, заложенное каким-нибудь лишенным сана епископом.
Он растянул это «лишенным сана епископом» таким образом, чтобы не оставалось никакого сомнения, кого он подразумевает. Епископ покраснел больше обычного, извинился, что вынужден покинуть стол, и до конца путешествия его назойливое присутствие нас больше не беспокоило.
Путешествие закончилось в гавани Нью-Йорка. Нас встречала Марго Джонс. Она уже нашла для меня квартиру, и, по-моему, это была самая приятная из трех или четырех квартир, что я занимал в разные годы в Нью-Йорке. Ее проектировал и украшал ныне известный скульптор Тони Смит, мой близкий друг с 1941 года — я был свидетелем на его свадьбе с Джейн Лоуренс певицей, в 1943 году, когда «работал» на МГМ где Джейн снималась в злополучном фильме, чуть не разрушившем ее карьеру. Во всяком случае, мы стали — и остаемся поныне — близкими друзьями.
Квартира располагалась на Восточной пятьдесят восьмой между Лексингтон-авеню и Третьей авеню. Дом был трехэтажным, кирпичным, фасад выкрашен в серый и белый цвета. Интерьер квартиры на первом этаже — творение Тони, он создал ее для своего старого друга, Баффи Джонсона, художника. В центре квартиры была гигантская мастерская высотою в два этажа. Позади нее находился маленький дворик, засаженный экзотическими растениями, орошаемыми маленьким фонтаном. Там поддерживалась низкая температура, и стеклянная стена, которая его окружала, всегда была запотевшей — из мастерской и спальни это выглядело, как садик в подводной лодке. Спальня была само очарование. По гороскопу Баффи был Водолей, и в спальне все было связано с водой. Большой освещенный аквариум, множество морских ракушек, украшения из мореного дуба, старые рыболовные сети. Кровать была огромной и сказочно удобной — идеально разработанной для того вида деятельности, которое в самое ближайшее время ее ждало…
Марго Джонс была моим самым близким другом, и то, что она нашла мне эту
квартиру, было самым чудесным, что она сделала для меня за свою печально короткую жизнь.Вскоре должны были начаться репетиции «Лета и дыма» —пьесы, которую Марго ставила в своем театре-арене в Далласе. Я связывал отсутствие художественной силы в даллаской постановке с тем, что пьеса — в то время — была плохой и главные роли были распределены плохо — Альму Уайнмиллер играла очень высокая худая девушка с бронкским акцентом и чрезвычайно длинными передними зубами.
Мистер Брукс Аткинсон, тем не менее, схватился за далласкую постановку, по каким-то, оставшимся для меня неясными, причинам найдя ее очаровательной. Он написал о ней в «Нью-Йорк Таймс». Марго пришла в восторг от этой преждевременной рецензии. Конечно, она почти всегда приходила в восторг от многого, и это не всегда нельзя было отнести на счет любви к виски.
Для нью-йоркской постановки мы нашли Маргарет Филипс и Тодда Эндрюса на роли Альмы и молодого доктора. Мисс Филипс, уэльского происхождения, была молодой инженю с чрезвычайно свежим лицом и тонким носом; мистер Эндрюс был исключительно красив, но далеко не так талантлив, должен с сожалением отметить.
Вы можете подумать — и, наверное, будете правы — что я жутко неблагодарный, если скажу, что, по моему мнению, Марго Джонс следовало посвятить себя провинциальному театру, и предпочтительно в роли исполнительного директора или основательницы фонда. Но я считаю, что именно в этом заключалась ее гениальность, а не в руководстве актерами и не в постановке утонченных пьес.
Едва закончилась первая неделя репетиций, как у меня возникли самые тяжелые предчувствия по поводу всего этого предприятия. Когда актер или актриса подходили к Марго с вопросами типа «Как мне играть этот кусочек?», она восклицала:
— Играть? Не надо его играть, надо чувствовать!
Естественно, исполнитель уходил от Марго с таким же туманом в голове, с каким и приходил к ней.
Только через год или два я узнал, что Марго сообщила составу благоговейным голосом, что это последняя пьеса умирающего драматурга. Молодая Энни Джексон, занятая в спектакле, рассказала об этом Трумэну Капоте. До меня это дошло следующим летом в Италии и вызвало у меня чувство ужаса. Дело в том, что я очень мнителен по поводу своего здоровья.
Спектакль прошел, как проходили все спектакли в те времена, и получил еще одну восторженную рецензию от Аткинсона, но ни одной от кого-нибудь еще. Очевидно, он был обречен. Исполнители не чувствовали пьесу и играли плохо. Конечно, мисс Филипс делала все, что могла — при той режиссуре, которую она имела. Мистер Эндрюс выглядел красивым.
« Трамвай» все еще шел при переполненном зале, и даже «Лето и дым» знало аншлаги в течение нескольких первых недель. Но очень скоро посещаемость пошла вниз. Я помню, как стоял за кулисами, и не мог смотреть или слушать больше, чем пятнадцать минут.
Только моя чудесная квартира какое-то время удерживала меня от отчаяния. А еще, конечно, неизменная работа по утрам над каким-нибудь новым проектом, рассказом, стихотворением, пьесой.
Почему я сопротивляюсь идее писать о моих пьесах? Дело в том, что пьесы — самый важный элемент моей жизни в течение Бог знает скольких лет. Но пьесы говорят сами за себя, я так чувствую. А моя жизнь — не говорит, но она достаточно замечательна, в том числе этим непрерывным состязанием с сумасшествием, для того, чтобы быть изложенной на бумаге. Еще чувствую, что моя привычка работать — куда более приватная вещь, чем мое дневное и ночное существование.