Меньший среди братьев
Шрифт:
– Я с интересом прочту, - говорю я, машинально взвешивая рукопись.
– У меня, конечно, еще нет опыта, но я пытался обобщить...
И он подробно объясняет, что еще он пытался, он робеет и надеется. Против этого соблазна нет сильных. И трезвых нет. Человек, взявшийся однажды за перо, обречен. Но поздно он взялся - для этого нужна вся жизнь, а не последние ее годы.
Он сидит такой провинциальный. Кровь, прихлынувшая к лицу, пока он нагибался, теперь отхлынула, он бледен сквозь желтизну, лицо в холодном поту. Вот чего ему стоило отдать свою рукопись.
– Нет, нет, я, конечно, с интересом прочту, - настаиваю я.
–
– Да, пережитое... Вот именно - пережитое... Он с надеждой и благодарностью смотрит на меня, и в его черных глазах я вижу мутноватый старческий ободок.
– Если бы у меня был сын, я бы оставил ему: пусть сохранится, может быть, когда-нибудь, не при мне, если сочтут нужным... Во всяком случае, я свое сделал, совесть моя спокойна, даже если и не сочтут... Но у нас с женой нет детей, так случилось, что делать... А это все-таки мысли участника...
И неуверенно глянул на меня. Я молчал.
– Оказывается, для этого тоже нужна решимость. Большие люди, смелые в бою... У меня собраны все мемуары, как что появится, я сразу стремлюсь! Не знаю, может быть, не сочли, не могу судить. Но как-то робко они в книгах... А когда случился второй инфаркт, нет, думаю, нельзя, чтоб ушло со мной. Пусть это останется.
Я обещаю быстро прочесть, позвонить. Нехорошо, что я так суетился. Заметил он? Понял?
В передней от общей неловкости, от этой привычки последнего времени, чуть что, целоваться при встречах и расставаниях, я было потянулся к нему, он испуганно отстранился:
– Жарко...
Все лицо его и шея в холодном поту, он побоялся, что мне станет неприятно. Я проводил его до лифта, подождал за сеткой пока лифт пошел вниз. На моем лице все еще была улыбка. Вернул-ся, закрыл дверь. И некоторое время стоял перед дверью, зажмурясь. Было стыдно.
Я смотрел из окна, как он идет по двору, вытирая платком шею, голову. Вот он дошел до угла, надел шляпу. Вдруг остановился, что-то ищет по карманам. Возвращается... Нет, кажется, все в порядке.
На фронте бывало такое предчувствие: посмотришь на человека и вдруг поймешь - сегодня его убьет. Иногда это сбывалось. Я смотрел, как он опять дошел до угла, серая его шляпа из соломки скрылась за водосточной трубой, и в этот момент я почувствовал: вот сейчас я видел его в последний раз.
Глава II
Вечером приходят сын с женой. Сыну тридцать, она старше его, хотя это держится в секрете, но она старше года на два и значительно опытней.
Она близорука, однако даже этот свой недостаток превратила в достоинство: самое замечате-льное на ее лице - огромные очки в современной оправе. Доставание западногерманских очков - это была целая эпопея. Впрочем, когда Алле, нашей невестке, нужно что-либо, невозможного нет и нет таких крепостных ворот, которые сами в конце концов не распахнулись бы перед ней. Удивительно то, что с моей женой они как две подруги, вернее, две сообщницы, а ведь эта молодая женщина отобрала у нее сына, отобрала и поработила. И тем не менее...
Все время, пока мы играем с сыном в шахматы, слышны в другой комнате их оживленные голоса. Наверное, разглядывают какую-нибудь вещичку, тряпку или вязанье. Над чем еще так одухотворенно могут жужжать женщины?
Мы говорим с сыном о последнем африканском открытии Лики, об этих следах, случайно обнаруженных при вечернем косом свете солнца. Человечество в результате этого открытия постарело сразу на полтора миллиона лет.
– Представляешь, какой
пустынной была Земля в те времена, - я делаю рокировку, - если даже никто не затоптал следов.Ироничная улыбка. Я-то знаю, что это его форма самозащиты от неуверенности в себе, но люди не любят тех, кто иронизирует, не прощают превосходства.
– Если следы не затоптаны, земля пустынна там и сейчас. Так?
– Так...
Сохранится ли от нас что-либо через миллион, через тысячу лет? И будет ли кому читать следы? Это мысль-двойник, с которой живут люди атомного века, тень мысли. Она за нашими поступками, из-за нее многое, прежде недозволенное, стало дозволенным. Когда-то она ужасала, рушился мир в глазах. Потом от ученых перешла к газетчикам и стала общим местом. Но она не исчезла вовсе, просто мы условились о многом не говорить вслух.
– То, что существо это оглянулось... Кстати, действительно можно по следу определить, что оно оглянулось?
– Можно.
И в голосе ирония, на лице ироническая улыбка. С этим, видно, ничего не поделаешь, чему не научила жизнь, тому не научишь. Сколько раз я говорил ему: даже если ты прав, не всегда надо во что бы то ни стало добиваться, чтобы все признали твою правоту, достаточно, что ты знаешь это. И напоминал: "Обидчиков болярина наказали, а болярин казнен был позже и за другую вину..."
Верхний свет в кабинете погашен, свет настольной лампы на шахматной доске, и стекла книжных полок блестят в полутьме, как раньше, во времена абажуров, во времена керосиновых ламп, которые теперь превратились в предмет роскоши. Каким устойчивым и прочным казался мир тогда. Я ведь это застал, помню. Как алкоголь и через несколько дней бродит в крови, так и во мне что-то бродит от тех времен.
– Шах, - говорит сын и, переставив белого слона, не сразу отнимает руку. Руки у сына мои. И голос мой. Особенно когда он говорит по телефону. Сам я не чувствую в такой мере, мы ведь слышим себя изнутри. А когда со стороны услышишь себя - по радио или на магнитофоне, - собственный голос кажется странно чужим. Но люди постоянно путают нас, говорят, даже тембр, интонации у него мои. Значит, что-то останется от меня, когда меня не будет.
– Я забыл тебе сказать, ко мне сегодня приходил один человек.
И я рассказываю ему про Таратина, про его рукопись, которая все еще лежит на журнальном столике. Я говорю это и слышу, как Таратин сказал: "Если бы у меня - был сын..." У меня есть сын, вот мы играем с ним в шахматы, оба в кругу настольной лампы. Но иногда мне хочется сказать, чтобы он услышал: "Сын! Ведь я по целым часам носил тебя на руках, крошечного, когда ты заболевал и не мог уснуть". Но он только глубже уйдет в себя.
Мы перестали слышать друг друга не сегодня, я знаю, когда это началось. Ему было двенад-цать лет, мне очень памятен этот его возраст. Мы поехали на море втроем: жена, он и я. И вот однажды мы заплыли с ним за буек и уже возвращались, когда он вдруг стал тонуть. У него были силы, но он испугался и уже не плыл, а взмахивал над собой руками, погружался в воду. Рот его захлестывало волной, он хотел крикнуть и не мог.
Страх за сына не придал мне сил, наоборот, обессилил меня. С ужасом я почувствовал в тот момент, что не спасу его, не смогу, и, если он сейчас исчезнет на моих глазах, я даже не нырну за ним, потому что не умею нырять, я буду только плавать поверху и выплыву один. "Плыви! Плыви!" - закричал я на сына. И он, привыкший мне подчиняться, выплыл.