Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мертвые хорошо пахнут
Шрифт:

И постоянно сменяемые цветы в корзинах, сухие букеты на потолке, среди которых будут гнездиться пичуги с булавочную головку и пауки. И с черной души на блюда из цинка и серебра падение сажи.

Потом, вытащив из-под обломков глиняной утвари трехцветный шар, король четырежды прокрутил его вокруг оси, на которую перед тем насадил, и прочертил ногтем дорогу, ей неукоснительно, не отходя ни на шаг, надлежало следовать Жеструа. Потом спрятал глобус в правый рукав широкого своего плаща.

И король Виктор вручил Жеструа суму из грубой кожи, в которой вместе с бесконечно сложной, исполненной образов и духовитой книгой лежало три больших, почитай что созревших яблока, завернутых в мягкую и шелковистую розовую папиросную бумагу, на ней по старинке, с синевой, была оттиснута громада небесного полушария и, в четырех углах, по исполину, что выдыхали огонь, дым, пар и воду.

~~~

Я слуга короля Виктора. Я вооружен. Не на виду мое сердце. Его хранят и скрывают толстые латы. Я слуга короля Виктора, первый на ногах в его шатре, первый насурьмлен, первый в шлеме, последний, кто засыпает, всевидящий и неусыпный.

Он отбыл пешком, ведь всех лошадей и ослов уже съели, и шкуры их, истрепанные на плечах воинов, смердели на солнце. Его сапоги пинали и разбрасывали на равнине щебень. Часто он вытаскивал клинок, который нес на боку, дабы рассечь мглистый воздух и срубить головки сухого чертополоха,

цеплявшего его своими репьями за напускные рукава камзола. Сапоги оставляли в ноздреватой почве глубокие норы, и бесхвостые ящерицы, выпутавшись из передряги, с замиранием сердца прятались в еще теплых покинутых ульях, полных пауков и погребального праха. Он прытко, стремительным шагом уносил длинные, привычные к ходьбе ноги, когда показались первые халабуды. Густой дым поднимался над крышами четырех лачуг, заражал все окрест рыбной варварской вонью. Нет, не осетра жарили на рашпере и не лосося, коптили карпа, причем претошнотного. И запах рыбы заполонил голову Жеструа. Он увидел, как в пенящемся небе появляются и вновь исчезают тысячи брадатых толстогубых ртов, хлещут дикие хвосты, спины морских свиней скребут корабельный корпус, проблески, прыжки, и огромная треска разинула пасть, куда большую, нежели небо, откуда и явился день, до жути стылый и блеклый. В первую халупу пришлось протиснуться через дымовую трубу, окунуться в копоть. В черной яме дома того Гула, Шир и Монг жадно глотали кусища китового жира, и разделанная китиха не переставала вопить, во всю прыть съезжая по подводным ступеням, вырываясь в бурливую пещеру, перескакивая из сифона в сифон, проворная, лощеная, нежная, с гибким хребтом, покрытая шелковистыми переливчатыми перьями, бормоча, умоляя, всплескивая вялыми плавниками, пытаясь найти нору с грязью, куда б забиться, забрызгивая щедрой кровью безжалостных охотников, мое масло покоится в темноте, море мне и спальня, и гостиная, брюхо мое полно навоза, не ешьте мой рот, пейте мой мозг, только отпустите детишек, оградите меня от огня, оставьте печень в ее печалях. Но людоеды набросились на нее, заглушили чарующий шелест, разодрали ей губы, набили себе живот. Нет ничего сладостнее, чем жир, когда он плавится от жара внутренностей, думала кровожадная троица, их манишки пожелтели от слюны, приди, говорили они, огромная китиха, приходи со всеми своими китятами по зиме к нам в дом, озари нашу ночь, будь вкусна, жирней жирного, слаще сладкого, тай во рту, твоя шкура блестит, развешенная по кустам, приди мягкоротая, приди добротелая, мы любим даже твой дух, готовы душиться твоими испражнениями, сделаем из твоих костей порошок, чтобы сушить наших покойников. Пока они ее переваривали, животина всё вопияла, уснуть на плоских камнях, жить по течению, спать на плоских камнях, спать на плоских камнях, я шла по фарватеру, ни на миг не сбивалась с пути. Гула, Шир и Монг поедом ели китиху, а их уже лысые дети играли с ребрами леща, перебирали косточки лисьего хвоста, обрезали листья, вырезали, гладили собак, глушили грибную горилку, глодали сушеное мясо. Из этого дома Жеструа выгнали, ибо он не умел есть, ибо не знал слов, чтобы приручить мертвых животных.

Во вторую халупу, во сто крат меньше первой, войти он не смог. Там жили грызуны, едоки корней, бедняки, они плюнули ему в лицо соленой слюной.

Третья оказалась дворцом. В стойлах из чуть просвечивающих ледяных пластин спали рабы, медведи в намордниках, дойные северные оленихи, беззубые волки, ездовые собаки, лисы, дети, музыканты и певцы, альбиносы, старики, отвергнутые женщины — ели, пели хором, смеялись самые счастливые обитатели замка. И дыханием плавили намороженные ветром стены. В недрах дворца обитал самый печальный сеньор на свете. Под своей мантией он пригрел уйму собак, кобелей и сук, оленят, кукол, глиняных и лоскутных, маленьких мальчиков и девочек, куночек с розовыми и фиолетовыми прорвами, каких-то птиц с пышными хвостами, которые клюнули на его клей и он связал им лапы, сосунов, лизунов и подлиз, волков-переярков и малых лисят, снежных принцев, хмельных принцесс, белых грудей и бугрящихся лобков. Он любил головы и зады всех фасонов и форм. Кровоточащим и напичканным вернул его, обшмонав, Жеструа, бурчащим и полным бульона, со словами: не плачь, хватит хныкать, а не то посажу тебя в комнату слез. Когда он не блудил, излив всю слюну и сперму, сеньор брал кость из своих запасов и принимался ваять и рисовать птиц с острыми зубами, зубчатых, словно пила, золотых рыбок, гребенки, годные причесывать великанов и вырывать водоросли в глубинах протоков, мужиков с прорезью и девок с елдою. Когда он не блудил, истощенный и вялый, и уже не мог больше ваять и рисовать замерзшими, в крови и липкими от краски пальцами, он натягивал сапоги и выходил на охоту. Но белый медведь был куда как хитер, а морж прятался подо льдом, выглядывая лишь за глотком воздуха, и охотник возвращался без шкур, без моржовой кости, с мертвенно-бледной физиономией. Когда он не хотел выходить, и не мог больше рисовать, и у него не было кости, чтобы ваять, не было детей, чтобы их пялить, сеньор пил горькую. Когда же не мог больше ничего поделать, распахивал ледяную дверь и спускался в узкое и темное подземелье, чтобы послушать голос своей матери, ее крики отчаяния, ее вой, ее рыдания.

Стойло мамонта давным-давно пустовало.

В четвертой хибарке ютился ребенок. Его родители умерли от голода, и он съел их тела. Жеструа принялся ласкать дитятю. Под его ласками ребенок запел. Он пел голосисто и громко:

Мертвые пахнут березой Свежестью пахнут и краской Можжевельником пахнут Влажным лесом и копченой рыбой Мертвые хорошо пахнут. Голова мертвых утопает в солнце Уста сухи и сладки Уши полны меда и шафрана. В мертвых укрываются ежи и побитые дети, чуть вздремнув, роют буравцами в черном сахаре галереи, приходят в пещеры, понарошку плачут, обсы хают и выпивают, потом выходят на воздух. Мы любим наших мертвых, едим их. Наши мертвые пахнут укропом и любистоком. Мы любим в них прятаться, любим играть с ними и пить то, что вытекает у них из сердца и затопляет нас. Голос мертвых наполняет нас ароматом. Мертвыми примем мы всех от рождения мертвых детей и подышим на их тела, чтобы они пробудились и стали настоящими львятами с бахромой над глазами и смеющейся мордой. Мертвые, покатимся на повозке, и от скрипа колес разбегутся волки, богатые, будем владеть медными рудниками, драгоценными залежами и стадами китов. Мертвыми нас съедят.

Жеструа покинул рыбью страну, шел в запахе снега. Он съел первое яблоко из сумы, счастливый, что у него осталось еще два, одно другого вкуснее.

~~~

Огромная пасть рыбины захлопнулась, сглатывая мрак, и рыба растворилась в сольце. В декабре Жеструа спал.

В январе Жеструа приблизился к краям куда богаче, где воздух пропах свиньей в хлеву, великим кабаном, владыкой мира, зверем с крохотными влюбленными глазками, безмятежно валяющимся на ложе из палой листвы и веточек калины, головой на блюде каштанов, с фиалками в носу, с драгоценными жемчужинами, пальцами детей-побродяжек, с пробивающейся в грязных ушах почти черной петрушкой, винными пятнами, ранками от укусов, с зеленым навозом в заду: он страдал несварением, он пробрался в огород, как гурман пощипал цветы, так пусть же теперь

он подохнет, а кровь его стечет в кувшин, мы взболтаем ее большой ложкой, будем пахтать сколько понадобится, чтобы взбить наших херувимчиков.

Под дубами, в окружении огромных негаснущих костров, был воздвигнут стол, покрыт скатертью с тысячью змеек, уставлен большими, словно мельничные жернова, блюдами, тарелками с голубой и золоченой каемкой, наполненными копотью, еще горячим гипсом, готовыми проклюнуться почками, языками, волосами, нежными пористыми камнями, нагретыми слабосильным солнцем, перьями, и, среди кубков и тарелок, разложены книги, ибо гости любили за едой читать, перелистывая страницы крохотным серебряным пинцетом, и кисти с чернилами, ибо гости за едой писали и рисовали фрукты, те, что они любили на вкус, и те, которых в глаза не видели, красивые, насквозь в песчинках, фрукты в форме капли воды, начиненные косточками и готовой взлететь напитанной живностью. В солонке кемарили две молодые псины, остальные глодали да грызли. Из одного кубка, с жадностью, закрыв глаза, пили два брата. Снег падал на огненные накидки, на рукава, кишащие гнидами и гадюками, на их цветочки, на ресницы, пальцы, на перламутровые, черные, опаловые, точеные ногти: млады в мехах своих тигры.

На свободе, красуясь длинным зимним ворсом, молочным своим мехом, разгуливали генеты, шарили языком в поисках лакомств под листами бумаги, в груде костей и шкур. Тут же поили парня, которому отрубили руки, застав их под юбкой у его же меньшой сестры, и он, не открывая глаз, хлебал напиток с отдушкой, сторожко процеживал жидкость между зубов, сплевывал странные горькие косточки, складывал под языком толченое стекло и щепки бамбука, стенал, проклиная дотошность своих палачей. Но ярый яд жестоко скрутил его позвонки, взбурлившая кровь разорвала на висках, на щеках и на шее венулы. В последний миг он вспомнил о своих пальцах и о чудесных перстнях, что их кольцевали, и ему захотелось кусать костяшки пальцев и ладони. Захотелось царапаться. Ему хотелось рисовать, писать. Он соскользнул со своего сидения как красивый голубой с розовым лоскут, и его, перед тем как сжечь, раздели. Парнишка был садовником; у него под ногтями копошились земляные козявки. Ему случалось писать стихи на стенах отхожего места. Кончиками пальцев играл он с моими сосками и наполнял мой сосуд маслом. Я изопью его прах, растворив в своем молоке.

Допив свое молоко, сестра его умерла, и ее на несколько дней оставили увядать в постели — синеть, темнеть, смердеть, раздуваться, деревенеть. Десять могильщиков возлегли б на красивый труп, осквернили бы и поимели, прежде чем предать земле, коли б ее не оставили ссохнуться.

~~~

Жеструа пригласили сесть на место почившего. Подсунули какую-то книгу. Заставили эту книгу открыть, наполненную зловонием, горечью и паразитами, ибо сделана она была из чистой бумаги и недосушенных кроличьих шкурок. Всё равно шелковистые, волоски скребли сухую бумагу, и от шороха переворачиваемых страниц язык Жеструа корчился и ворочался, словно хотел забиться в нору. Толстая бумага отнюдь не сообщала книге твердость. Толщина дряблой книги обескуражила Жеструа. Двести диких кроликов было поймано в зеленой с прожелтью рощице, пока они играли в пятнашки под землей и среди кустов. Двести диких кроликов было убито двумястами ручными хорьками, и те высосали из них кровь до последней капли. Охотник подобрал трупики и ободрал с них шкурки. Двести шкурок было растянуто под солнцем и дождем. Со стороны меха, нужно было устранить волоски, чтобы обнаружить слова, как траву на поле, где ты потерял дорогие кости. Со стороны кожи, писали раскаленным добела стилетом, и по кабинету писателя, который раздевался для работы до трусов, расходился дым, пропитанный запахом смерти. На бумаге — нанкинской тушью, тонюсенькой кисточкой из мышиной шерстки и тонко заточенными на камне перьями. Двести кроликов не успели толком вскрикнуть. Они умерли все разом, рожденные в один год. Их ободранные тушки несколько дней висели на крючьях, потом мягко сползли с них, и собаки, зебристые, тигровые, черные как тень, сожрали их, зверюги покрупнее уносили в пасти по пять-шесть малых братьев. Вместо того чтобы читать, Жеструа, пообвыкнув к запаху, прохаживался по страницам носом, терся о волоски и кожу, чихал, кашлял, смеялся, отменная книга, сладкая книга, гнездилище шершней и муравьев. От книжного запаха он захмелел и свалился со стула. Его усадили обратно. Отвесили три подзатыльника, чтобы читал. Заставляли книгу глотать, кожа за кожей. Первая же пережеванная и проглоченная страница наполнила его желудок горечью.

Так как читать он не умел, Жеструа выставили пинком под зад. Он долго бежал от натасканных на волков борзых, потом рухнул от усталости, нежной песней разжалобил преследователей и исчез под землей, заснул в логове хищного зверя. Когда он проснулся, у него болела голова, а из нутра поднималась чудовищная тухлять. Прежде чем прийти сюда, ты шагал по пустыне, ты отведал рыбы, сосал сосульку, тебя ласкал плачущий ребенок, и ты вошел в него, глядя, как в прозрачном тельце встает твой член и раздувается головка, теперь ты валяешься здесь, в Китае ты научишься садовничать.

Жеструа спит. Жеструа не просыпается. Белоснежная птица клюет в саду белый камень. Бьет клювом по скале, торчащей там, где был улей, разбрасывает осколки, разбивает раковинку улитки. Скребет череп ребенка, время от времени пошатывается, поперхнувшись слишком обильной соплей, медовой соплею, все восхитительно в еще не харкавшем дитяте, не кровь, а молоко, не моча, лимонад. На крыше разносит вдребезги черепицу. Извлекает из-под коры древоточцев, съедает то, что было утаено. Глотает камешки. В воду погружает сначала голову, в водоем, который знает как свои пять пальцев. В грязи не вязнет. Скачет по траве. Посыпает себя пыльцой. Насыщается гусеницами. В нежном розовом лесу строит себе дом, отделывает его перламутром, пометом и туфом. Отворачивается от того, кто, осужденный, идет на закланье; видит, как угасает свет, чует, как сгущается запах. Ей вырвали ресницы, и теперь она отворачивает голову. Это проницательная птица, с длинным, словно стебель хлебного злака, клювом, которым способна проникнуть повсюду. От вожделения ко всему, что блестит, у нее текут слюнки. Подчас она съедает слизь, выносимую морем на берег, внутренности, которыми погнушались рыбаки, ошметки слона и кита, мокроту змей и орлов, но умеет и подцепить прытких рыб, заглотить майских жуков. Часто купается в муравьях. Катается в пыли, в грязи, пьянеет, гадит орешками, исторгает жемчужины, тараторит, блудит, не умеет читать, ест, когда придет в голову, любит почерневшую падаль, волокнистую плоть моряков на песке бухточки, мореплавателей, сгинувших вместе со своими попугаями и мартышками, с рубинами на пальцах и жемчугом на шее. Обдает себя свежей водой. Пьет соленую, чтобы прочистить желудок. Протягивает к солнцу крылья, одно за другим, и тогда становится видна вторая голова, которую называют дичком, глаза ее кажутся то черными, то голубыми. Эта голова зарождается под правым крылом и окрашена ярко, но при том безголоса, кроме как ночью, когда, похоже, она без передышки бормочет, и тогда любой проблеск тишины сулит опасность. Вторая голова сама не своя до божьих коровок. Белая птица пестует ее и почитает, даже вылизывает, и тогда язык ее вытягивается и ластится к пуху, словно к детенышу собственного тела. Если птице отрубить голову, ее место занимает вторая; шея отрастает словно стебель, а сама голова увеличивается. Под левым крылом прорезается очередная крохотная головка, холимая и тщательно вылизываемая. Если погибнет и третья, четвертая прорастет из гузки, а то, что раньше было шеей, превратится в зад. Крылья и лапы приспособятся к ходьбе, прыжку и полету, при этом чудовищно сложенная птица остается, как и прежде, хитрой, грациозной и немилосердной. Птица не одинока. Ее дружка и раба зовут Милле. Белое пернатое обитает в саду, где все ему благоволит, и умеет бегать по глади пруда. Оно обходит стороной оставленных войной без счета умирающих, что пытаются укрыться в саду. Что до мертвых, оно не погребает, оно к ним отводит, сначала прикрыв перезрелой, давленой малиной, длинные колонны муравьев. Жеструа спит. Жеструа просыпается.

Поделиться с друзьями: