Мещане
Шрифт:
На другом диване (комната уставлена была диванами и даже называлась диванною) помещался господин, по наружности совершенно противоположный хозяину: высокий, в коротеньком пиджаке, весьма худощавый, гладко остриженный, с длинными, тщательно расчесанными и какого-то пепельного цвета бакенбардами, с физиономией умною, но какою-то прокислою, какие обыкновенно бывают у людей, самолюбие которых смолоду было сильно оскорбляемо; и при этом он старался держать себя как-то чересчур прямо, как бы топорщась даже. Видимо, что от природы ему не дано было никакой важности и он уже впоследствии старался воспитать ее в себе. Господин этот был некто Ефим Федорович Тюменев,
Приезжая в Москву, Тюменев всегда останавливался у Бегушева, и при этом обыкновенно спорам и разговорам между ними конца не было. В настоящую минуту они тоже вели весьма задушевную беседу между собой.
– И что же, эта привязанность твоя серьезная?
– спрашивал Тюменев с легкой усмешкой.
– Разумеется!.. Намерение мое такое, чтобы и дни мои закончить около этой госпожи, - отвечал Бегушев.
– Она, значит, женщина умная, образованная?
– продолжал расспрашивать Тюменев.
– То есть она умна, и даже очень, от природы, но образования, конечно, поверхностного...
– А собой, вероятно, хороша?
– Да-с, насчет этого мы можем похвастать!..
– воскликнул Бегушев.
– Я сейчас тебе портрет ее покажу, - присовокупил он и позвонил. К нему, однако, никто не шел. Бегушев позвонил другой раз - опять никого. Наконец он так дернул за сонетку, что звонок уже раздался на весь дом; послышались затем довольно медленные шаги, и в дверях показался камердинер Бегушева, очень немолодой, с измятою, мрачною физиономией и с какими-то глупо подвитыми на самых только концах волосами.
– Принеси мне из кабинета большой портрет Домны Осиповны, - сказал ему Бегушев.
Камердинер не трогался с своего места.
– Портрет Домны Осиповны, - сказал ему еще раз Бегушев.
Лицо камердинера сделалось при этом еще мрачнее.
– Да он-с висит там, - проговорил он, наконец.
– Ну да, висит!
– повторил Бегушев.
– Над столом-с!.. На стол надо лезть!
– продолжал камердинер.
– На стол, конечно!
– подтвердил Бегушев.
Камердинер, придав своему лицу выражение, которым как бы хотел сказать: "Нечего вам, видно, делать", пошел.
В продолжение всей этой сцены Тюменев слегка усмехался.
– Прокофий твой не изменяется, - сказал он, когда камердинер совсем ушел.
– Изменяется, но только к худшему!..
– отвечал Бегушев.
– Скотина совершенная стал: третьего дня у меня обедали кой-кто... я только что заикнулся ему, что мы все есть хотим, ну и кончено: до восьми часов и не подал обеда.
Тюменев при этом покачал головой.
– Охота же тебе держать подобного дурака, - проговорил он.
– Но кто ж его возьмет без меня?
– возразил Бегушев.
– У него вот пять человек ребятишек; он с супругой занимает у меня четыре комнаты... наконец, я ему говорю: "Не делай ничего, пользуйся почетным покоем, лакей и без тебя есть!" Ничуть не бывало - все хочет делать сам... глупо... лениво... бестолково!
– Это может хоть кого вывести из терпения!
– заметил Тюменев.
– И выводит: я пускивал в него чернильницу и бритвенницу... боюсь, что с бешеным моим характером я убью его когда-нибудь до смерти. А он еще рассмеется обыкновенно в этаких случаях и преспокойно себе уйдет.
– Он знает, - протянул Тюменев, - что ты же придешь к нему просить прощения.
– В том-то и дело!
– воскликнул Бегушев.
– Мало, что
На этих словах он остановился, потому что Прокофий возвратился с портретом в руках, который он держал задом к себе и глубокомысленно смотрел на него.
– Петля вон тут лопнула, на которой он висел, - доложил он, показывая портрет барину.
– Потому что ты не снял его, а сдернул, - сказал тот.
– Да кто ж до него дотянется туда!
– почти крикнул Прокофий.
– Ну, пожалуйста, не оправдывайся!
– остановил его Бегушев.
Прокофий на это насмешливо только мотнул головой и ушел.
Бегушев передал портрет Тюменеву, который стал на него смотреть сначала простым глазом, потом через пенсне, наконец, в кулак, свернувши его в трубочку.
Бегушев с заметным нетерпением ожидал услышать его мнение.
– Elle est tres jolie et tres distinguee*, - произнес, наконец, Тюменев.
______________
* Она очень красива и очень изысканна (франц.).
– Да!.. Так!
– согласился с удовольствием Бегушев.
– Что она?..
– При этом Тюменев нахмурил несколько свои брови. Замужняя, разводка?
– Разводка!
– Формальная?
– Нет!
Тюменев снова начал смотреть в кулак на портрет.
– Знаешь, - начал он, придав совсем глубокомысленное выражение своему лицу, - черты лица правильные, но склад губ и выражение рта не совсем приятны.
– Это есть отчасти!
– подтвердил Бегушев.
– Нет того, знаешь, - продолжал Тюменев несколько сладким голосом, нет этого доброго, кроткого и почти ангельского выражения, которого, например, так много было у твоей покойной Наталии Сергеевны.
– Эк куда хватил! Наталий Сергеевен разве много на свете!
– воскликнул Бегушев, и глаза его при этом неведомо для него самого мгновенно наполнились слезами.
– Ты вспомни одно - семью, в которой Натали родилась и воспитывалась: это были образованнейшие люди с Петра Великого; интеллигенция в ихнем роде в плоть и в кровь въелась. Где ж нынче такие?
– То есть как где же?
– возразил с важностью Тюменев.
– Вольно тебе поселиться в Москве, где действительно, говорят, порядочное общество исчезает; а в Петербурге, я убежден, оно есть; наконец, я лично знаю множество семей и женщин.
– Гм! Петербург! Нашел чем хвастать! Изящных женщин в целом мире не стало!
– сказал с ударением Бегушев и, встав с своего места, начал ходить по комнате.
– Хоть бы взять с того, курят почти все! Вот эта самая госпожа, продолжал он, показывая на портрет Домны Осиповны, - как вахмистр какой-нибудь уланский сосет!.. Наконец, самая одежда женщин, - что это такое? Наденет в полпуда ботинки, да еще хвастает, поднимая ногу: "Смотрите, какие у меня толстые подошвы!", а ножища-то тоже точно у медведицы какой. Все-с сплошь и кругом превращается в мещанство!
– Старая, любимая песня твоя!
– произнес Тюменев.
– Да, - продолжал Бегушев, все более и более разгорячаясь, - я эту песню начал петь после Лондонской еще выставки, когда все чудеса искусств и изобретений свезли и стали их показывать за шиллинг... Я тут же сказал: "Умерли и поэзия, и мысль, и искусство"... Ищите всего этого теперь на кладбищах, а живые люди будут только торговать тем, что наследовали от предков.
– Но что ж из этого!
– сказал с усмешкою Тюменев.
– Искусство, правда, несколько поослабло; но зато прогресс совершается в другом отношении: происходят огромные политические перевороты.