Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Место, куда я вернусь
Шрифт:

Ну а в 1930 году дом Каррингтонов сгорел до основания, и сплетники единогласно утверждали, что Николасу были позарез нужны деньги, которые он получил по страховке, — это было еще до предъявления ему первых обвинений в неблаговидных финансовых делах и до того, как вскоре после этого его сердце навсегда объявило забастовку.

Однако в 1946 году миссис Джонс-Толбот, которая к тому времени, по выражению Розеллы, непристойно разбогатела и неожиданно впервые за много лет появилась в Нашвилле, выкупила бывшее поместье Каррингтонов и привезла из-за границы модного архитектора, выстроившего ей на развалинах прежнего дома новый, — она называла его «мой аллегорический каприз».

Этот

новый дом стоял, или, скорее, громоздился, на плоском асимметричном цоколе, потрясающе модерновом, — сплошное стекло и тот особый сорт стали, что, ржавея, приобретает сочный красновато-бурый оттенок и сохраняет его навсегда. Цоколь перекрывал один конец пепелища, упираясь в уцелевшую торцовую стену прежнего дома с полуобвалившейся трубой, и тянулся далеко в обе стороны от развалин. На засыпанном землей старом фундаменте, отходившем от этого стеклянно-стального цоколя под прямым углом, был разбит регулярный парк с аккуратными дорожками из белого гравия и низко подстриженными живыми изгородями, в который выходил парадный подъезд нового дома; гости поднимались в парк по старинным гранитным блокам-ступенькам — когда-то они вели к величественному портику. В дальнем конце парка, справа, к нему примыкали заросли кустарника, им был старательно придан дикий, неухоженный вид и среди кустов стояли вечнозеленые деревья, похожие на итальянские кипарисы, и все это — на фоне старинных кирпичных стен, кое-где со вкусом разрушенных и заросших плющом.

Я остановился и посмотрел на запад. Там, позади зарослей кустарника и стены, луг постепенно спускался вниз, к конюшням, тренировочному полю, ручью и пастбищам, а дальше снова поднимался к лесистым холмам вдали. Все вокруг, от строгой архитектуры дома и геометрической правильности парка до дальних холмов, где порядок понемногу переходил в элегическую дымку, выглядело очень мирно и очень пристойно.

А потом, в одно мгновение, я преисполнился презрения и недоброжелательства — как я понял, эти чувства мне теперь предстояло всегда испытывать в гостях у Каррингтонов, а иногда даже у Кадвортов. «Какое притворство, какой самообман, какая ложь!» — не раз мысленно восклицал я, когда у меня мелькали воспоминания о какой-нибудь убогой улочке Нашвилла, где в зимние сумерки в домах только начинали зажигаться огни, или о кварталах, окружавших колледж для чернокожих, где я время от времени бывал на семинарах.

Но было ли и это реальностью — реальностью для меня? Сейчас, вспоминая то время, я задал себе этот вопрос, и меня охватило ощущение отчаяния и одиночества.

— Эй! — послышался бодрый голос позади меня. — Звонок на урок!

Я обернулся и увидел миссис Джонс-Толбот, которая улыбаясь стояла в дверях дома с книгой в руке.

Миссис Бичем уже была на месте (она часто приезжала заранее, чтобы пообедать со старой подругой до начала наших занятий), и мы принялись за работу. Около четырех часов миссис Бичем сказала, что ей надо бежать, наспех чмокнула миссис Джонс-Толбот в щеку, с улыбкой помахала мне рукой и исчезла.

Небольшой огонь, разведенный в камине из-за стоявших не по сезону холодов, погас, и камин черной геометрически правильной дырой выделялся на фоне белой стены, где с одной стороны от него висело внушительное полотно Сёра, а с другой — две картины поменьше Бена Николсона, которые выглядели теперь плоскими и банальными. Пол — крупная плитка бледно-серого цвета с легким голубым узором — отливал тусклым блеском в свете, падавшем из окна в восточной стене, казалось, простирался в какую-то неестественную даль, словно я смотрел в перевернутый бинокль.

Некоторое время я и моя ученица сидели молча. Ее руки, загорелые, ухоженные, с ногтями, покрытыми розовым лаком, но довольно

коротко обстриженными — один из них был сломан, — спокойно лежали на раскрытой книге. Руки были, пожалуй, великоваты для женщины ее сложения, и, хотя она в общем производила впечатление вполне женственой, я впервые заметил под загорелой кожей округлых запястий упругие мускулы, натренированные годами верховой езды.

Молчание нарушила миссис Джонс-Толбот. Демонстративно поежившись, она сказала:

— Как здесь холодно — как будто снова зима. А в этой комнате, когда не горит огонь, всегда кажется еще холоднее. — Она встала, положила на кучку пепла несколько щепок и подожгла их зажигалкой. — И темно. Что это за весна?

Она зажгла лампу на столе.

— Почитаем еще немного?

Я кивнул, и она начала читать.

Мы дошли до того места в песни VI «Чистилища», где Данте и его проводник Вергилий видят впереди благородную львиную фигуру поэта Сорделло, и тот, прерывая Вергилия на полуслове, кричит своему соотечественнику-мантуанцу, которого узнал, что он — Сорделло с той же «terra».

— Прочтите это еще раз, — предложил я, — чтобы лучше почувствовать ритм.

Она повиновалась, закончив восклицанием Сорделло:

«О, Mantova, io son Sordello

Della tua terra!»

Она подняла голову и задумчиво повторила:

— «Terra». Наверное, это невозможно перевести.

Я сказал, что, по-моему, действительно невозможно.

— Это не «страна», — сказала она. — Не «земля», не «почва», не какое-то место, не родной дом, не отечество.

— Господи, конечно, нет, — сказал я. — Не «patria». — И добавил: — Если только не иметь в виду все вместе — все, что вы сейчас назвали. Все, что делает человека тем, что он есть, и что он должен пережить, потому что он есть он.

— Но такого слова не существует.

— Да, во всяком случае, в английском языке.

Мне следовало бы заметить, что она погрузилась в собственные мысли. Но и я погрузился в свои и через секунду с некоторым удивлением услышал свой голос:

— Когда я был в партизанах…

Я замолчал.

— Что? — переспросила она.

— А, ничего.

— Так что же? — еще раз переспросила она.

— Просто я часто говорил с моими людьми. И с офицерами тоже. Чтобы понять их. В нашем отряде было довольно много крестьян, и однажды я, сидя на камне рядом с одним тощим пожилым человеком — его звали Гильельмино, — заговорил с ним. Но он вдруг остановил меня. «La politica», — отозвался он на какое-то мое замечание и сплюнул — такой тонкой, длинной струей, как сплевывают итальянские крестьяне, так что по сравнению с ними даже наш батрак из южных штатов, сидящий в одной подтяжке на крыльце придорожной лавчонки, выглядит жалким любителем.

— Знаю, — сказала она и рассмеялась.

— «Политика», — сказал Гильельмино с бесконечным презрением. Потом: «La mia politica…», — тут он нагнулся, набрал пригоршню грязи, смешанной с гравием, показал мне и закончил: «…и la mia terra!» Я был тогда совсем дурак и наслушался пропагандистского дерьма, а может быть, это была американская сентиментальность, но я подумал, что он имеет в виду, наверное, Италию. Ну, знаете, «patria», патриотизм и все такое прочее, и я вроде как переспросил: «Италия?» Он посмотрел на меня так, будто я только что из сумасшедшего дома. Потом грустно покачал головой с таким видом, что мне уже ничто не поможет, и очень серьезно сказал: «No, la mia terra». Он стиснул кулак с этой пригоршней грязи, смешанной с гравием, — его грязи, его «terra», что бы это ни означало, и угрожающе потряс этим кулаком, чтобы показать, что она принадлежит ему, — или он принадлежит ей, понимайте, как хотите. «La mia», — добавил он.

Поделиться с друзьями: