Мидлштейны
Шрифт:
Весна кончалась, и вечер был теплый — предвестник летней жары. Они с внуками обошли автомобили, подъезжавшие к тротуару, чтобы забрать самых старых прихожан, и смешались с толпой радостных, воодушевленных молитвой людей — женщин в туфлях на высоком каблучке, мужчин в пиджаках и без галстуков. Кругом, хихикая, носились дети, уставшие сидеть неподвижно. Всех наполнял тот самый свет, который чувствуешь в сердце после службы, и Ричард почти забыл о кошмарном поведении внуков. На самом деле, он уже был готов их простить, когда Эмили громко выдохнула:
— Ну наконец-то.
— Конец будет, когда я скажу, — отозвался Мидлштейн. — Тебе еще повезло, что я не отправил тебя назад, к ребе. Он бы тебе объяснил, что такое писать сообщения
— Если хочешь знать, мы и ехать не хотели.
— Заткнись, Эмили, — сказал Джош.
— Сам заткнись.
— Дедушка и так все понял.
Мидлштейн отпустил внуков — держать их руки уже вспотели, — вытащил брелок с ключами и нажал на кнопку, хотя до машины было еще рядов десять. Он прошел мимо Джоша и Эмили, мимо Вейнманов, которые, как всегда, направлялись на субботний ужин к матери Эла, в дом престарелых, что в Оук-Парк. Он шел и шел сквозь толпу, наконец добрался до своей машины, сел в нее и стал ждать этих маленьких поганцев.
Джош залез первым, Эмили помедлила. Придерживая дверь, она затеяла играть с Ричардом в гляделки, но сразу поняла, что ей не победить — Мидлштейн заметил, как она закусила губу. «Ты разве не понимаешь, — хотел спросить он, — что эту игру придумал я? Что это я придумал все на свете?»
Наконец Эмили забралась в машину, на переднее сиденье, и как можно дальше отодвинулась от деда.
Много лет назад (не то семнадцать, не то восемнадцать) Мидлштейн сидел на этой самой парковке с дочерью, только в другой машине (в «Аккорде», что ли?), и точно так же злился, только на Робин. До ее бат-мицвы оставался месяц, а она так и не выучила Гафтору. Кантор позвонил и срочно вызвал их в синагогу, но дочь не понимала, в чем тут беда, а может, и знать не хотела. В тот вечер она вела себя еще хуже, чем Эмили, если такое вообще возможно. Робин выросла уверенной в себе женщиной, хоть ее тяжелый характер никуда не делся. В тринадцать же она была неуклюжей толстушкой с копной волос, похожей на атомный гриб. Мидлштейн обожал свою девочку — самую младшую в семье, не такую простую, как Бенни. Она отступала и нападала быстро, точно проворный боксер. С тех пор как Робин научилась огрызаться, с ней стало не сладить. И вот она надерзила новому кантору по фамилии Рубин, тогда еще молодому человеку с бородой и широкой грудью. (Мидлштейн предложил ему скидку в своей аптеке, но Рубин так ни разу и не пришел; надо признать, это было даже немного оскорбительно.) Кантор спокойно объяснил: если каждый вечер по часу слушать магнитофонную запись, Робин легко выучит отрывок. «Тогда, может, включим кассету, а я буду шевелить губами? — сухо сказала дочь. — Все равно никто не заметит». Если она хотела пошутить, получилось не смешно. Если нет, то кем она себя возомнила, посмев говорить так со взрослым, и не просто взрослым, а религиозным главой общины (и потенциальным покупателем)? Если она сказала все это серьезно, значит, Мидлштейн допустил какой-то просчет в ее воспитании. Но он не сомневался, что все в этой жизни сделал правильно, хотя, с другой стороны, и не сильно преуспел.
На парковке дочь села в машину (нет, определенно, это была не «Хонда»). Едва захлопнув дверь, открыла рот, чтобы сказать очередную дерзость, и тут Ричард отвесил ей оплеуху. Надо признаться, ударил он ее сильно. Даже слишком. А может, и нет. Робин вжалась в дверцу, закрыла руками лицо и разревелась. Ричард завел машину. Плевать, пусть рыдает. И она проплакала до самого дома. Мидлштейн думал, что после пощечины он успокоится, ан нет — это лишь подлило масла в огонь. Он чувствовал, как злость раскаленными тисками сжимает сердце.
— Прекрати, — сказал он.
Дочь продолжала завывать.
Когда приехали, она выскочила из машины и с обычным своим драматизмом рванула в дом, точно за ней гнались. Мидлштейн всего лишь дал ей пощечину, что такого? И все-таки в груди холодело от ужаса. Отец бил его ремнем. Ричард тоже иногда наказывал
детей, но «как правило» до этого не доходило: он только складывал ремень вдвое и грозно им щелкал. Работало безотказно: сын и дочь начинали плакать, едва увидев его оружие. Но сейчас явно был другой случай. Не справедливое наказание (наклонись и получи, что заслужил), а скорее — невольная агрессия. Ударив дочь, Мидлштейн почувствовал какую-то звенящую силу, будто из ладони выскочила молния. Да, тут совсем другой случай, а хуже всего — он сделал это, не обсудив предварительно с женой.— Что случилось?
Из своего кабинета вышла Эди — молодая и еще не такая полная, хотя она и тогда не была худышкой. Жена работала постоянно, без устали, и любила свое занятие гораздо больше, чем он.
Растерянный Мидлштейн стоял в прихожей.
— Наша дочь… — Отлично, Ричард, пусть она почувствует, что дело касается ее тоже. — Наша дочь нагрубила кантору.
— Как именно?
— Всеми возможными способами.
— Мне что, спрашивать у нее? Ты все время увиливаешь, Ричард. Почему тебе так трудно ответить на какой-то несчастный вопрос?
Плач на втором этаже прекратился, потом Робин всхлипнула и зарыдала еще громче. Эди шагнула к Ричарду, он отступил и уперся спиной во входную дверь.
— Почему моя дочь ревет белугой?
— Она оскорбила кантора.
Мидлштейн расправил плечи. Он был выше ее. Он — муж, он имеет право решать.
— Что ты сделал? — спросила Эди.
— Дал ей пощечину.
Эди испепелила Ричарда взглядом — иногда в ее глазах вспыхивали просто адские огни — и бросилась на него. Теперь засверкали ее собственные молнии. Она ударила по плечу, по шее, в висок — всюду, куда могла дотянуться.
— Пальцем не трогай моего ребенка!
Ричард закрывался, но тогда она била в другое место.
— Пальцем не трогай, понял?
Шлепки жалили его. На губах жены блестела слюна.
— Близко не подходи к моей дочери!
Она дала ему пощечину.
— Мне завтра сдавать работу, а ребенок в истерике. Ты просто вредитель, Ричард!
Эди толкнула его в грудь.
— Жалкий клоун!
Тряхнув головой, она бросилась на второй этаж. Минуту спустя рыдания в комнате дочери стихли.
Мидлштейн взглянул на мрачную, испуганную Эмили, которая сидела, прижавшись щекой к стеклу. Понимает, что провинилась.
— Будь я твоим отцом, я бы тебе так врезал, что голова завертелась бы.
Девочка широко раскрыла глаза, но не заплакала.
— Но я — не отец, я дедушка. А потому скажу только, что ты сегодня отвратительно себя вела, просто отвратительно. И ты, Джош. Если ты напакостил меньше сестры, это не значит, что все хорошо.
— Прости, — сказал мальчик.
— Ты не виноват, что мы не хотели ехать, — сообщила Эмили, наконец раскаиваясь. — Сегодня день рождения у нашего одноклассника, и нас пригласили.
— В лазерный парк, — добавил Джош.
— Я даже не знаю, что это, — сказал Мидлштейн.
— Там круто.
— Надоела мне эта синагога, — пожаловалась Эмили. — Мы и так весь год ходим в еврейскую школу.
Ричард глубоко вздохнул.
— Эмили, в жизни столько вещей, которые не хочется делать. Ты и представить не можешь. Ты еще загрустишь по тем дням, когда самой тяжелой повинностью было часок-другой поразмышлять над словом божьим.
— Сомневаюсь, — тихонько буркнула девочка, но Мидлштейн услышал ее и вскинул руку.
Эмили отшатнулась, и пальцы встретили только воздух — пустоту между ним и внучкой. Ричард помедлил и потрепал ее по плечу, словно так и собирался.
— Ты еще поймешь.
По дороге они молчали. Эмили и Джош благоразумно держали телефоны в карманах, а потому в машине было тихо, только шумел мотор да по радио чуть слышно играла электрогитара. Ричард еще и зажигание не успел выключить, как дети выскочили и бросились в дом. Ну почему внуки всегда убегают от него? Разве не видят, что он любит их всем сердцем?