Миг власти московского князя [Михаил Хоробрит]
Шрифт:
Тем временем ватажники, от которых Кузьку отделили еще в лесу и с которыми он за всю дорогу не мог не только словом перемолвиться, но и взглядом обменяться, скрылись за стеной сруба. Когда последний из них исчез из виду, Кузьку, кажется потерявшего всякий интерес к происходящему, подвели к лежащему на снегу сколоченному из толстых досок щиту. Два стражника подняли тяжелый щит, и под ним обнаружилась зияющая черная яма, которая, как с ужасом понял Кузька, предназначалась именно для него.
— Вот и твое логово. Место, достойное для такого зверя, как ты, — проговорил усталым голосом сотник и, чуть отъехав в сторону, с безразличием наблюдал за тем, как Кузьку, на мгновение застывшего на краю ямы, показавшейся ему бездонной пропастью, опустили вниз.
Щит водрузили на место, и в яме, откуда было невозможно выбраться без посторонней помощи, воцарилась кромешная мгла.
Оказавшись на дне глубокой
Холод охватил распластанное на соломе уставшее тело. Чей-то старый кожух с почти вытертым мехом, в спешке напяленный Кузькой, не только не смог оправдать надежды главаря на то, что в этом заношенном вонючем одеянии его не опознают люди князя, примут за простого ватажника, но и совсем не согревал. Двигаясь через снежную круговерть по лесной тропе, а потом и по наезженной дороге, Кузьма временами, отвлекшись от своего нынешнего положения пленного и от мыслей о своем неясном будущем, с тоской вспоминал об огромной медвежьей шкуре, брошенной им в кособокой избушке, притулившейся на окраине леса. Теперь эта шкура, которая чем-то напоминала ему княжеское корзно, пришлась бы как нельзя кстати. Холод становился все сильнее, и Кузьма понял, если он не хочет окоченеть к утру, надо что-то делать. Пришлось вспомнить навыки, полученные им за время скитаний и подзабытые у жарких костров, которые любили запалить ватажники. Он с обидой и злостью подумал о своих товарищах, которым сейчас наверняка было гораздо лучше и теплее в тесном порубе, чем ему, оставленному в одиночестве на волю случая.
После бессонной ночи, проведенной в безуспешных попытках хоть как-то согреться, он обрадовался, услышав наверху снаружи разговор и увидев, как тяжелые доски начали сдвигаться. Однако Кузька зря ждал, что его вот–вот вытащат на свет Божий. В узкую щель ему опустили сулейку с водой и ломоть хлеба, а потом в его прибежище снова воцарился мрак, и снова лишь только тонкая нить света связывала его с миром.
Зарывшись в колючую солому, Кузька поднес к пересохшим губам сулейку, жадно глотнул, но тут же задохнулся — ледяная вода обожгла горло. Немного отдышавшись, он оторвал от ломтя небольшой кусочек и, отправив его в рот, стал медленно жевать, думая продлить удовольствие от еды. Однако вкуса хлеба он, к своему удивлению, не чувствовал. Откусив еще пару кусков и спрятав недоеденный хлеб за пазуху, Кузька стал ждать, когда же за ним придут. Но время проходило, а за ним никто не шел, и это начинало злить узника.
Надежды на скорый суд таяли вместе с растворяющимся во мраке тонким лучиком, становившимся все слабее, постепенно угасало желание открыться и рассказать князю о припрятанных богатствах, чтобы тем самым купить себе жизнь.
«Открою я князю схорон, а он накопленное мною возьмет, а меня все одно жизни лишит, — рассуждал Кузьма, отламывая от ломтя крохотные кусочки и отправляя в рот. — Если по порядку, так там, в лесочке, хватит, чтобы виру [54] за всех отдать. Только вот кто ж всех от рук наших сгинувших счесть сможет? Я и сам не сочту. Да и зачем это делать? — Он отпил немного воды, уже не казавшейся такой холодной, и, почесав загривок, зло усмехнулся щербатым ртом: — Да и почему мне одному платить, ежели не один я людишек калечил да жизни лишал. Пусть и другие поплатятся!»
54
Вира — плата, взимаемая в пользу князя за убийство свободного человека и за причиненные тяжелые увечья. Размер виры в 40 гривен удваивался, если речь шла об убийстве высших членов княжеской дружины и других важных лиц. За увечье полагается полувирье.
Лучик совсем погас, а Кузьку для допроса так никто и не позвал. Он, правда, слышал, что некоторые узники в сырых холодных ямах проводили недели и месяцы,
а многие, так и не дождавшись разбирательства, находили здесь свою смерть. Но ведь это другие, а он не такой, как все, и его — в этом он был уверен — подобная участь не ждет. Ведь от смерти, которая в его яме кажется очень близкой, ему есть чем откупиться. Эта мысль успокоила, и он зашевелил губами, зашептал песню, которую часто напевал у костра богатырь Фока: …Мне заутра к князю грозному во допрос идти. Станет грозный князь меня спрашивать: «Ты скажи, скажи, детинушка, Уж как, с кем ты воровал, с кем разбой держал? Еще много ли с тобой сотоварищей?» А отвечу я тебе, грозный князь, Расскажу всю правду, всюю истину, Что товарищей у меня было четверо: Еще первый сотоварищ мой — ночка темная, А второй товарищ — мой булатный нож, А как третий-то — да мой добрый конь, А четвертый — лук тугой да изгибчатый. Что ж ответит мне сей грозный князь? «Исполать тебе, — скажет, — детинушка, Я за то тебя, молодец, пожалую Среди поля хоромами высокими, Что с двумя столбами с перекладиной…»Песня, звучавшая на воле залихватски, с молодеческой удалью, в порубе вышла унылой и зловещей. Другая мысль упрямо пролезла в голову, лишив уверенности в том, что шаг, который он собрался сделать, правилен. Да, жизнь себе он сохранит, а может, и свободу обретет, но вот только останется ни с чем. Снова гол как сокол, снова станет голытьбой, ничего не имеющей. Правда, сил еще достаточно, однако годы свое берут, а слабому да одинокому от таких же злобных и ненасытных, каким был он, ждать добра не приходится. Это он понимал хорошо.
От своих соперников Кузька давно научился избавляться и редко это делал своими руками, для этого у него всегда находились помощники, которых он за верную службу мог уважить при дележе добычи. Но если купить преданность будет не на что? Чем больше он думал об этом, тем меньше ему хотелось отдавать припрятанное на черный день. Верить в то, что «черный день» уже пришел, Кузька не хотел, не верил и в обещание князя посадить его на кол.
«Ну, посижу в порубе. Не одному мне такая честь выпала, как-нибудь обвыкнусь. Холод, правда, донимает, но и ему когда–никогда конец настанет. Уж до весны недалеко, — рассуждал он, глядя на то, как тает тонкая светлая полоска. — А князь молодой, наверняка не захочет кровью руки свои обагрять. Смилостивится! Как не смилостивиться. Все ж таки убогий перед ним, не с жиру в лес подался! Чай, от врагов земли Русской пострадал. — Кузька провел пальцем по шраму, рассекавшему щеку, ухмыльнулся и стал дальше убеждать невидимого противника в своей невиновности. — Это люди на меня наговорили, напраслину возвели. А сам-то я только и грешен в том, что с такими же обиженными, путниками неприкаянными, по лесам блуждал», — проговорил он тихим, заискивающим голоском, почти таким же, каким просил когда-то милостыню.
Лучик исчез, и в яме снова стало черным–черно. Это уже не пугало узника, быстро научившегося ориентироваться в тесном пространстве.
«Нет, так не получится! — оборвал он себя решительно. — Не поверит князь таким словам. Да и среди моих людишек наверняка не один отыщется, кому захочется мной откупиться, все грехи на меня свалить. А потому надобно мне по–другому держаться».
Он еще долго размышлял о том, как следует ему повести себя на дознании, что говорить, а о чем умолчать. Решения давались ему нелегко. Те, что казались верными, после долгих раздумий уже такими не представлялись. Однако времени у Кузьки было хоть отбавляй, и он, стараясь предугадать возможные коварные вопросы, готовил на них свои ловкие ответы. Ломал голову над тем, как можно извернуться и вымолить себе уж если не пощаду, так более мягкую участь. Выдавать место, где схоронил награбленное, он уже не собирался.
После того как осенью Фока, прозванный Медведем, погиб в потасовке с охранявшими обоз мужиками, не осталось никого, кто знал о месте схрона. А это означает, что им не сможет воспользоваться никто, кроме Кузьки, и, если ему когда-нибудь суждено выйти из этой ямы, у него будет на что безбедно провести остаток своих дней, сколько бы их ни было ему отпущено Богом. Кузька отодвинул в сторону впившуюся в шею толстую соломину и, уставившись в темноту, ухмыльнулся — здорово тогда все вышло.