Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения
Шрифт:
У Маняшиной мамы был отрез великолепного китайского шелка. Когда панский дом грабили, то каждый брал, что горазд; их семье досталась ванна из каррарского мрамора с рельефами на античную тему, которую, за неимением более достойного применения, поставили на огороде собирать дождевую воду для полива, и вот этот кусок кроваво-алой ткани. Из него получилось бы прекрасное бальное платье, но ткань поделили на два отреза; один растянули в бывшей синагоге, ставшей Домом колхозника, и написали белой краской: «Рабы – не мы. Мы – не рабы», а другой Маняшина мама оставила себе – повязывала как шаль по праздникам. Но на праздники то время было скупо. Когда дочке исполнилось семь лет, неожиданно заплакала память о былых временах – тогда полагались первое причастие и чай с плюшками, а младенец в молитвах близких становился отроком, – и матери захотелось сделать младшей дочери (а заодно и старшей) хоть какой-то подарок. Она разрезала свой платок на две части, зашив каждую из них наподобие капора. Старшая дочь тут же обменяла подарок на сильно поношенные, но в целом вполне пригодные ботики, а младшая полюбила платок всем сердцем: красный цвет резко выделялся среди бурого жизненного месива и невнятной тьмы. Она водила тканью по переносице, прямо перед глазами, и ткань
А ведь сколько искушений семье пришлось преодолеть, чтобы сохранить эту ткань у себя! Решили, что платок ни на что менять не станут, чтобы в нем в гроб ложиться. «Спровадим тебя на тот свет красавицей», – говорил отец матери. Он был тонкой душой, эстетом в некотором роде – при помещике служил подмастерьем у художника, помогал расписывать стены сельской церкви. К нему в былые времена часто обращались «за красотой», и он половине села намалевал незатейливых озерно-лесных пейзажей с лебедями и девками. «А из похоронного стал жизненным, – говорила Маняша, когда они после страды сидели в своем просторном доме за большим столом. – Бывают и жизненные платки?» Старшая сестра ее тоже улыбалась и все не могла отвести взгляд от края стола, из-под которого выглядывали побитые носки ботиков.
Маняшин платок был и впрямь особенным – совсем не выгорал на солнце, не тускнел от стирок, не рвался и не скатывался; на ощупь шероховатость натурального шелка все равно казалась мягкой, и летом приятно холодила, а зимой надежно согревала, и Маняша носила его всегда. Обводя рассеянным взглядом бурые и серые разводы своей или чужой комнаты, где бывала в гостях, или в школе, среди чужих пальто и полушубков, она натыкалась на это великолепно красное, словно вобравшее в себя всю яркость, вытекшую из окружающего мира, и каждый раз улыбалась, как будто замечала родного человека, и шла к нему, вздыхая с улыбкой и протягивая руки.
С младенчества Маняша слыла странной девочкой, немного юродивой, как поговаривали незнающие люди. Дело было в том, что подходила она к собеседнику как-то непрямо, всегда немного из-за угла, и слушала, наклонив голову. Глаза Маняши, зеленовато-голубые, оставались ясными, с виду здоровыми, но как-то косили в сторону, за плечо собеседника, или будто фокусировались на неправильном расстоянии.
За платок, края которого она в холодное время года обматывала вокруг головы, подобно тюрбану, Маняшу в Самсоновке стали звать Красной Шапочкой.
С пригорка, за селом, дорога опускалась через заливные луга к старой электростанции, и там долго можно было наблюдать за тем, как идет Маняша. Другая фигура давно бы слилась с серо-оранжевыми кляксами осеннего пейзажа или была бы проглочена летней зеленой курчавостью, но красный платок горел как огонек и гас, лишь когда Маняша переходила на другой берег, исчезала в колхозных садах или, обогнув электростанцию, шла дальше вниз – невидимая из-за серого здания.
Село Самсоновка, где они жили, находится на левобережной Черкащине, на песках, среди сосновых лесов, на берегу речки, которую называют «норовливой» за ключи и водовороты, хотя по ширине она такая, что с шестом можно перепрыгнуть (чем забавлялась ребятня). Речка в паводки растекалась многочисленными рукавами, затопляя луга и огороды, а летом становилась узкой, в высоких земляных обрывах. С самсоновской речки любили писать этюды многочисленные художники из числа друзей расстрелянного помещика, а затем и постояльцы Дома творчества, открытого тут спустя полвека.
Когда осела пыль Гражданской войны, минуло десять лет, худо-бедно воцарилось мирное течение жизни, пришла какая-то власть, кого-то тихо увозили, кто-то тихо приезжал: молодые агрономы и ветеринары из братских республик, например, – хорошие ребята со странным для местного уха говорком и смуглой кожей. Был в Самсоновке год, что почти каждый месяц играли свадьбы. В Доме колхозника из простыней пошили экран и стали по воскресеньям показывать кино; фильмов было обычно два, и каждый раз их смотрели словно впервые, затаив дыхание, смеясь и роняя слезы. И вдруг начался голод – пришли к Маняше домой люди с пистолетами и погрузили к себе на подводу все овощи из погреба, все зерно из ссыпки, все макитры с залитыми свиным жиром домашними колбасами, всех куриц, гусей, вязанки сушеных грибов и даже все сено с чердака. В волости продолжали требовать плакаты – перед волостным управлением прямо на земле валялись умирающие от голода, а отец Маняши выводил по трафарету буквы и рисовал три бородатых профиля, и красная краска в жестяной банке казалась ему то вишневым сиропом, то украинским борщом на сале. Раз в день все работники волостного управления собирались в зале заседаний, солнечные лучи падали на портрет вождя в зеленой форме, который задумчиво глядел в окно, словно нежась на этом солнце, в руках держал курительную трубку, и усы у него были мягкие и добрые. На стол перед ним ставили ведро вареного картофеля, и эти горячие клубни отец Маняши складывал в карманы пиджака, и, когда бережно вынимал их уже у себя дома, под напряженными взглядами жены и старшей дочки, казалось, что они еще не утратили своего лечебного тепла.
Минуло с тех пор еще девять лет, к двум старым фильмам добавилось еще несколько, даже один заграничный. Что они там говорят, никто не понимал, но женщины шли полюбоваться нарядами, а мужчины, подкручивая усы, закинув ногу на ногу и выдувая папиросный дым, заглядывались на актрис.
Маняша, несмотря на проблемы со зрением, училась в школе, участвовала в самодеятельности – в спектакле «Зимняя сказка», например, исполняла главную роль. Как это бывает у детей, лишившихся одного из органов чувств, у Маняши быстро развилось другое умение – она все запоминала. Роль учили вместе с мамой, на слух. В конце спектакля, одаренная братьями-месяцами, Маняша-падчерица выходила на сцену в своем красном платке. Никакой другой реквизит не воплотил бы в должной мере великолепия и красоты ее нового наряда. Буквы на школьной доске Маняша писала очень красивые: удивительным образом запомнила размашисто-уверенные движения материнской руки, которая будто не писала, а дирижировала. Казалось, что за этими движениями, оставляющими пыльный след на гладкой, в мелких дырочках поверхности отполированного провала черной доски, следит еще целая толпа потусторонних
исполнителей и зрителей. С третьего класса Маняша носила на шее бледно-фиолетовый, крашенный черникой галстук, который, конечно, ни в какое сравнение не шел с ее платком, но наделялся не меньшими сакральными свойствами. Старшая сестра к комсомольскому движению относилась прохладнее – говорила, это большая ответственность, для этого нужно созреть морально, а у нее времени нет. Она училась на зоотехника и была совсем не такой, как Маняша. Мама Маняши работала учительницей в недавно открытой сельской школе, отец продолжал ездить на велосипеде в волостной центр, где рисовал агитационные плакаты, а также различные афиши в честь праздников, годовщин, партийных съездов, пятилеток, соцсоревнований и прочая. На закате его художественной карьеры у Маняшиного отца открылось истинное призвание, узкопрофильный талант: Владимир Ильич из-под его кисти выходил каким-то щемяще человечным, добрым печальной мудростью много повидавшего человека, в то же время с намеком на самоиронию и сочувствие, что мастерски достигалось секретными невидимыми штрихами вокруг губ, глаз, лба – словно он вот-вот рассмеется. Заказы на портреты сыпались, множась день ото дня. Маняшин отец даже подумывал об организации художественного комбината или артели по производству портретов, но тут грянула война.Сумасшедшая старуха Приська, жившая на окраине села, спасшаяся в двадцать первом году от погрома, когда шашкой ей отмахнули ухо, но оставили целой голову, все любила бормотать и наговаривать, что три раза беда прийти должна. В Гражданскую она потеряла всех своих родственников, в голод тридцать второго лишилась родственников мужа, самого мужа, а также двух сыновей, – одного увезли куда-то, а второй от плохого питания заболел и умер. Старуха, как пьяная, ходила потом по всходам пшеницы, которую уже не собирались вывозить из села и, потрясая клюкой, говорила, что и это еще не конец, еще раз, в последний и самый страшный раз, должна прийти беда. И когда безмятежным июньским утром, спустя еще десять лет, по центральной самсоновской улице побежал председатель колхоза с воплем: «Война! Война, товарищи! Фашистская Германия вероломно напала на Союз Советских Социалистических Республик!», прислонилась к забору, согнувшись от страшного, кашляющего, переходящего в лай хохота. «Да заткнись же ты, окаянная, все ты накаркала!» – замахнулся на нее дед по ту сторону забора, но Приська не обращала на него внимания. Спустя какое-то время в отдалении послышался странный шум, похожий на гром, и со стороны райцентра что-то задымило, а в небе несколько раз пронеслись самолеты.
Первые дни казалось, что это все их обойдет стороной. Все так же по утрам вставало солнце и пели петухи, а ребятня мчалась купаться. Где-то за горизонтом беспрестанно что-то грохотало, чадило, но думали, что то наши – тренируются и устрашают. В худшем случае, думали, оттяпают правобережное Заднепровье, бывшие польские территории, а Днепра им никогда не взять, и не нужен он им. И Самсоновка подавно не нужна.
Но очень скоро в село явились немцы.
Говорят, видели наших солдат, оборванных, чумазых; некоторые босиком, с винтовками на веревках вместо ремней, убегали лесом, не заходя в село. А потом заурчали мотоциклы, пронеслись селом, не останавливаясь, за ними автомобиль, а потом уже пехота. Румяные, в чистой форме, на рюкзаках кожаные ремешки, круглые металлические коробочки болтаются, все аккуратно, красиво, только лица у них какие-то недобрые были, и на улыбки сельской ребятни отвечали неясным холодным блеском в глазах.
Семью Маняши выгнали из дома в хлев: в доме поселились немцы. Дом был хороший, кирпичный, с двумя печками – самый большой в округе. На тот дом и его хозяев давно соседи зуб точили; на него ночью, как немцы пришли обживаться, и указали сразу, и за забором потом стояли, ждали, может, позовут да поделятся. Но немцы просто выгнали прикладами всех, кто был в том доме, и продержали зачем-то во дворе до утра. Ночь была холодная, а не разрешали даже зайти обувь забрать – так и просидели в прошлогодней соломе за кроличьими клетками, облитые ужасом, как вязкими помоями. Пока самый главный немец пил и ел, усердно хлопали двери и новоиспеченный староста, недорастрелянный Омелько-кучер, чуть запрокинув голову, бегал туда-сюда, стараясь предугадать пожелания нового хозяина. Другие двигали мебель и выбрасывали через окна то, что им было не нужно: дедовы венчальные рушники и иконы; написанный маслом портрет Маняшиной мамы, молодой, в венке, под калиной у пруда, в нем рыбы, а по сторонам два кота сидят; сундук с бабушкиными вышитыми сорочками и кусками полотна. Потом это все погрузили на подводу и отвезли в центр, к школе и заросшему травой фундаменту взорванной десять лет назад церкви. Самые усердные уже бросали в огромный костер красные знамена и транспаранты с профилем вождя, в том числе и тот, из панского красного шелка. Летели, неуклюже растопырясь, книги. Все подряд, от дореволюционного учебника по биологии из того же панского дома до томика речей Ленина. А рядом, нарядно белея свежей древесиной с капельками выступившей смолы, уже стояла виселица на восемь голов. Немцы ходили спокойные, в начищенных до смоляного блеска сапогах, с ровными спинами, гладко выбритые. Жмурились от солнца, отгоняя с лица и шеи неторопливых жирных мух, косились на девок за хлипким заборчиком, в тени старых груш. Девки, нервно переступая босыми ногами, теребили платки и фартуки, блестели глазами, улыбались и краснели. Где-то неподалеку сонно мычала корова, подзывая теленка.
Штандартенфюрер Вольф выучил русский язык еще в Первую мировую. Это был невысокий, но крепко сбитый, на кривых ногах, с кавалерийской выправкой седой мужчина, типичный немец – с тонким крючковатым носом, брезгливо-надменным очерком бровей и тонкими бескровными губами.
Обведя собравшихся селян быстрым брезгливым взглядом, уже собрался говорить, ляпая и чеканя слова, как обычно, когда из-за толпы, обогнув ее по левому флангу, выскочила комсомолка Яна – тоже босая, тоже немного растрепанная, но в выражении ее лица не читалось ничего заискивающе-смущенного. Смуглая, с легким пушком над пухлым мягким ртом, с широкими татарскими бровями в два пальца, теперь нахмуренными в одну непрерывную линию, напоминающую очертания летящей черной птицы, она выскочила на площадь перед немцами, и, пока те немного растерянно, с каким-то западным фуршетным лоском, с благородной неотесанной беспечностью, с какой принято встречать гостей, пытались догадаться, что сейчас произойдет, Яна выхватила из-за пазухи наган и выстрелила. Глупо, по-женски истерично, не целясь, – пуля лишь поцарапала кору на дубе далеко, метрах в трех от Вольфа.