Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения
Шрифт:
Солнечное утро мне всегда казалось логичным продолжением ночи и символом природного иссякания бед – но та больничная пора подкинула новые, не рассматриваемые ранее варианты: а как быть с пасмурным утром, ноябрьским, туманным, когда свет не выключаешь до обеда? Или как быть, того хуже – с полярной ночью? Я думала, не без истерического женского пафоса, что те наши десять лет без единой ссоры были просто полярным днем, а сейчас пришло время ночи.
Когда нас выписали из больницы первый раз, я садилась со свекровью у него в изголовье, и мы беседовали о мальчике. Кем он хотел стать, о чем мечтал. Она уже не плакала, а говорила горячо и с радостью. «Пожарником… хотел быть пожарником, ты помнишь, сына? А еще космонавтом, да? Космонавтом…» А я смотрела на его вывернутые в стороны, как у лягушонка, ноги и думала об этом ребусе: раз у него есть ноги, то он может ходить. Нельзя ходить лишь в том случае, когда ног нет.
Когда мы снова отвезли его в больницу и оставили там («Оставили!..Оставили!» – рыдала свекровь, комкая целлофановый кулек на выходе, на широком больничном променаде), то я ничего, кроме облегчения, не чувствовала. Он снова был в реанимации, а его ум – на поле боя. «Нет, так не пойдет!» – как будто говорил он той старухе, юродствующей, кривляющейся, прыгающей с косой, как с шестом, через
Тем вечером я снова дежурила возле него в реанимации. Было ясно, что что-то не то с ним опять – ножки вроде как починили, но сознание не возвращалось уже восемь часов.
Сказка девятая. Репка
Сережку Стельмаха знал весь Киев. Еще когда бегал трамвай по крутой тенистой Никольско-Ботанической, его все знали, когда функционировало три овощных магазина в районе Крещатика, его все знали, знали на Куреневке у «Пингвина» и в сквере неподалеку, в церкви возле дурдома и в самом дурдоме, в парке Шевченко тоже все знали, в художественных мастерских на Андреевском спуске и на улице Перспективной, в подземном переходе под площадью Октябрьской революции знали и махали, приглашая присесть в прокуренном сумраке прямо на асфальт, словом, знали везде – и все звали его Деда. На момент описываемых событий по возрасту он вполне мог быть уже дедом (да и был им, скорее всего, и не один раз: вести о рожденных при смутных обстоятельствах, ни разу не виданных, а ныне выросших и ставших красавицами дочках периодически долетали из разных уголков мира; последняя, рыжеволосая бестия, точная его копия в женском обличье, сообщала, что работает стюардессой). Называли его Дедой еще со школьной скамьи, старожилы и ветераны куреневской десятой школы помнят, конечно же, Деду до сих пор. Женат он никогда не был, в женских кругах слыл чудаковатым романтиком, ненадежным, ветреным, с неустойчивым характером и склонностью к депрессиям и маниям. В период маний Деда завязывал знакомства с антикварами, певцами и политиками, ходил в рестораны, запирался в туалетах на открытиях выставок с чужими женами, был бит и бил сам, устраивал пикники на крышах с несовершеннолетними дочерями дипломатов и министров, лазил через окна и ограды, ломал руки и ноги. Близкие друзья имеют в арсенале ряд историй про вызволения Деды из милиции и про мучительные недели рэкетирской осады в чужих квартирах, когда еду ему спускали с крыши на веревке. Также были истории про советские вытрезвители и подосланных друзей-кагэбэшников, ночные объяснения в министерских подвалах и странные микропленки, которые он передавал с неизвестными целями неизвестным личностям. Сколько именно ему лет, тоже никто не знал, но по упоминаниям подкисшей бетонно-монуменальной романтики советских 1960-х можно было сделать выводы, что Деда уже отнюдь не молод, хотя выглядел он молодцевато-подтянуто благодаря балконному загару с апреля по сентябрь – аж лоснился от мужественной гладкой смуглости; затылок был выбрит, в ухе – серьга; спина вследствие периодических занятий восточными практиками и хорошей наследственной конституции ровная и широкая; аккуратная пижонистая светлая бородка с проседью казалась просто выцветшей на солнце; глаза прятались за стеклами темных очков; небольшое брюшко – утянутое поясом авторской работы с пряжкой в виде бычьей головы – над его великолепными спортивными длинными ногами в ковбойских сапогах с подкованными каблуками делалось почти незаметным.
Деда ездил на не новом, но очень приличном мотоцикле, который звали Рос, как живого, и который остался от легендарного киевского художника Саши Чукалова, растворившегося за американскими небоскребами в начале двухтысячных. Тогда же, на вечеринке, посвященной открытию украинского круглосуточного музыкального канала, Деда, приглашенный как часть фактурной творческой тусовки, встретил давнего приятеля, еврея, бывшего поэта, уехавшего в Израиль и ставшего там, смешно сказать, миллионером. Похлопывая Деду по плечу, бывший поэт, морщась, с сигарой во рту (и был он, конечно, в светлых брюках, белой рубашке и в мокасинах), сказал ему: «С тобой, Деда, мы тут такую репку вырастим, что мама не горюй». А спустя десять лет, когда в свете мировых катаклизмов, ненормального природного фона и стремительно тающих на 38-градусной жаре финансовых запасов поэт появился вновь, он предложил Деде условный тендер на рекламную съемку сока. Акция подкреплялась невероятным бюджетом, цифры от его нулей выстроились гигантским опахалом и словно мягко дыхнули на Деду, заставив того чуть поежиться на пыльной лавочке у задыхающегося в пробке проспекта, на которую он присел, чтобы проверить почту в своем айфоне. Условным этот тендер был потому, что заказ лежал у Деды в кармане. Тендер – это было просто так, просто формальность. Прогуливаясь по душному даже вечером, кремово-розовому Киеву, глядя на сногсшибательных красоток с оливковой кожей, на высоких каблуках и в светлых коротких одеждах, они с тем другом-миллионером по дороге в ресторан «Кайзерхоф» (напротив синагоги) обсуждали детали съемки так, словно не было никаких других конкурентов. За свою богатую приключениями жизнь Деда успел поработать много где – закончив мореходку, был и лифтером, и директором кооператива, и проводником пассажирских поездов, и таксистом, но как-то так прикипел к киношно-режиссерской среде, стал там своим, не сняв при том ни одного фильма. Когда в страну пошли западные капиталы и гранты на культурное развитие, Деда весьма успешно куда-то ездил, что-то организовывал, склеивал и оказывался незаменимым до такой степени, что это, как редко бывает, запоминалось надолго и пересказывалось другим. Тогда, десять лет назад, был очередной успех с фестивальными короткометражками, и друг-миллионер, теперь снова, кстати, в светлых брюках и мокасинах, но уже без сигары, хотя в темных очках, сказал ему, чуть гнусавя: «В этой стране профессионалов нет, нет людей, которые могут работать. Тебе я доверяю, Деда». Тем же вечером на прекрасной террасе с креслами в белых льняных чехлах, с видом на строящийся киевский стадион и парусоподобные стеклянные многоэтажки, был подписан договор и – что Деде казалось сущей фантасмагорией – выдан чемодан денег со стопроцентной предоплатой.
Времени для воплощения идеи отводилось предостаточно, и, проведя все необходимые подготовительные работы по поиску команды исполнителей, забронировав павильон для съемки и купив билет до Праги и обратно (отснятые пленки обрабатывались в другой стране), Деда нагло пристал на улице к одной из тех грациозных див с бронзово-оливковой кожей, в кремовом коротком платье, с белым цветком в пышных волосах, получил неожиданно горячий отклик – ей было всего лишь двадцать два, – и они улетели в Ялту.
По возвращении симфония счастья, баюкавшая Деду в солнечном аквамарине и ночных огоньках, дышавшая пряным жаром приморских чащ и бесконечным предвкушением еще больших радостей, зазвучала вдруг приглушеннее. Дела, так удачно организованные, отчего-то отказывались продвигаться самостоятельно: в последний день (а именно один день оставался до отправки
еще не снятых пленок в Прагу) стало известно, что реквизиторы немного пересмотрели свои взгляды на предложенный бюджет, а режиссер параллельно участвует еще в одном проекте (ему все время звонили и страшно ругались в обе его трубки, внахлест болтающиеся на нейлоновых шнурках на шее). К вечеру первого и единственного съемочного дня стало ясно, что ничего не будет – декораторы во время Дедова визита в Ялту времени зря не теряли и, в общем, как признались (так и сказали: «Ну, в общем, мы…»), были совершенно не готовы. Художник ответил резонно: «Это они, это не я». Проработав в авральном режиме ночь, днем арт-департамент представил нечто, что нельзя было назвать даже жалким компромиссом, и к Дедову появлению на съемочной площадке сидели на полу в куче мусора, дремали, причем у одного из декораторов жужжал в руках случайно включенный шуруповерт. В противоположном конце павильона на ящиках из-под аппаратуры разместилась команда осветителей – похожие на спецназовцев, в камуфляжных костюмах, со шпионскими гарнитурами за ушами, они сосредоточенно играли в игры на телефонах. У Деды, как и у всех вокруг, дико болела голова, ныли плечи, обожженные, облезающие после хмельных и пряных крымских сиест; в павильоне было нечем дышать. Отпустив после девятичасового съемочного дня мальчика, который должен был пить ярко-рыжий миллионерский сок и, причмокивая, говорить нечто вроде «от нашей репки – здоровье крепко!», Деда понял, что до завтра ему не справиться, и позвонил Элле. «Идите на…уй все», – сказал, откупорив зубами бутылку пива, и почувствовал, что тот, кто сейчас его не послушается, незамедлительно получит в морду.«Да, понял… я понял…» – бубнил режиссер в трубку, с болезненно усталой медлительностью, уже даже не прячась, оборачиваясь на Деду, словно не расслышал. «НА-УЙ», – одними губами сказал тогда Деда, коротко и страшно схмурившись, и потом с царственной брезгливостью махнул ему кончиками пальцев и отпил пива, вытянул ноги в сандалиях с побелевшими от морской соли ногтями на больших пальцах и закрыл глаза.
Элла была давней подругой Деды. Такой древней, что тоже имела в своем арсенале ряд ярко-ностальгических воспоминаний о шестидесятых, и даже могла рассказать кое-что о Дедовых женщинах и детях (чего никогда, к слову, не делала). Когда-то давным-давно, когда улицы назывались иначе, в магазинах пахло оберточной бумагой и пустыми молочными бутылками, по мосту Патона и по улице Саксаганского вовсю ездили трамваи, а по телевизору показывали партийные съезды, у Эллы с Дедой случилась шестинедельная любовь с общим бытом и вполне семейными отношениями, сошедшая, правда, на нет после поездки с палатками на какое-то море, где, выкатанные песком с палящим солнцем, вскрылись разом все Дедовы неказистости со странностями. Элла, будучи уже тогда прагматично-задумчивой, уверенно стоящей на ногах девушкой из хорошей семьи, приняла мудрое решение: с Дедой не расставаться, а просто изъять из отношений плотско-романтическую составляющую. «Мы просто друзья теперь, Деда», – говорила она, беря его за щеки и целуя воздух перед самыми губами, но с того отдыха уехала в компании уже совсем другого мужчины.
С тех пор их связывали исключительно рабочие отношения: Элла, когда нужно было, могла все. И просила за свои организаторско-добытческие способности немало, даже, можно сказать, вызывающе немало, потому Деда какое-то время водил пальцем по экрану своего айфона, словно пробуя на ощупь ее имя, высвеченное на визитной карточке. Но деваться было некуда.
«Один я эту репку не вытяну», – резюмировал Деда.
Элла приехала тут же, как и ожидалось, – двумя машинами, с полной командой и даже ребенком, который словно рожден был, чтобы рекламировать ядовито-оранжевый миллионерский сок. «Где ты его взяла?» – с пьяненькой расслабленной радостью спросил Деда, уступая Элле свое место на подиуме. Она лишь отмахнулась, пристально рассматривая павильон, одним своим взглядом мобилизуя осветителей, отложивших телефоны и привставших в ожидании новых указаний. Элла перемещалась по съемочной площадке как по рынку, хрипловатым резким голосом отдавая команды, – рыжая, коренастая, в черном балахоне и лосинах, в молодежных сандалиях с камнями и блестками, с сильно загоревшим одутловатым лицом в морщинах. На едва угадываемой талии у нее висела черная сумка, как те (а вернее, именно та!), что носили в начале девяностых челноки и туристы, на шее болтались дешевые очки в толстой пластмассовой оправе, которые она надевала, чтобы рассмотреть что-то на своем коммуникаторе, и которые она потом скидывала резким движением, и очки, дернувшись на красном шнурке, падали ей на грудь.
За три часа из старых декораций с помощью различных лаков, спреев, ленточек и бумажек соорудили нечто фантастическое, усиленное новой световой схемой. Ребенок с пяти дублей выпил сок и расслабленно-с-задоринкой сказал, что от репки здоровье крепко, Деда выпил еще пива и в полудреме наблюдал, как приехавший специалист по наливанию выгружает на стол свои приспособления: колбы, шприцы и клизмы. Осветители приступали к установке света вокруг места, где будет наливаться сок. Все шло идеально. Деду даже разбудили, чтобы сделать «пэк-шот» – статичный кадр с пачкой сока. Во время монтажа все потом улыбнулись, увидев узнаваемую Дедову руку в перстнях с черепами, не очень чистую, ставящую идеально гладкую, яркую, специально для этих целей распечатанную и склеенную пачку, не видевшую никогда никакого сока, на стол, выстеленный искусственной травой и цветами. Потом Деда выпил еще пива и заснул, а проснувшись по нужде, вышел прямо к столу, где шла съемка с наливанием, стукнувшись бедром об угол, сказал: «Ну все уже, давайте заканчивать скорее». Все засмеялись и отмахнулись от него. Кто-то из Эллиных ассистентов привез пиццу и еще пива.
Ближе к двум часам ночи Деду разбудили с не очень хорошей новостью: не получалось налить. «У него не получается налить?» – пробормотал Деда, глядя на Эс-Эф-Икса, курящего над столом с клизмами и шприцами. «Ни хрена у него не получается, – пробурчала Элла. – И не получится», – добавила, глянув на часы на телефоне. Самолет в Прагу улетал в одиннадцать утра.
«Да что же это, мать вашу, да такое!.. Просто налить сок? Все, что осталось, это тупо налить сок? И мы не можем?!»
«Он не так его наливает, – вздохнула Элла. – Все вообще, на хрен, не так, не то… Я сегодня не приеду, Наташка, блин, уймись, не приеду я, все! – Последняя реплика была сказана в телефон. – Твою мать…» Элла закурила, присаживаясь на один из ящиков из-под осветительной аппаратуры. «Она пошла в клуб и оставила ключи дома, пока мать ее по Индиям своим мотается. Я за ней смотреть должна, деваха – метр восемьдесят, бройлер такой вымахал, пусть бы за мной лучше посмотрела, а не я за ней…»
Через полчаса Элла с Дедой вышли на улицу глотнуть немного свежего воздуха и встретить пятнадцатилетнюю дочку Эллиной дочки (слова «внучка» все тактично избегали).
Она вывалилась из спортивного красного автомобиля: сначала с пассажирского сиденья выпали ноги, потом голова с рассыпавшимися белыми кудрями, потом сумочка – прямо на асфальт, потом шея, оголившаяся под прядями, потом спина в глубоком вырезе, потом все как бы подмялось и сверху торчала тугая, острая попа, обтянутая темной тканью в большой белый горох.